Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 18 из 70

— писать от себя.

Книжка заговорила еще кокетливым и ломающимся, но все же моим голосом. Набравшись храбрости и, конечно же, прямо подражая Булгакову, я напрямую обращался к своему герою — «Что сказали бы вы на это, мистер Хогарт, сэр?» — стилизации у меня получались.

Хогарт был натуральным снобом, не обладал большим вкусом, гениальность смешивалась в нем с суетностью и вполне британской спесью, он написал несколько шедевров и множество плохих и даже банальных картин. На этот раз у меня хватило ума и опыта не скрывать ни его неприятных качеств, ни моего к ним отношения.

Писалась книга о Хогарте куда тяжелее, чем прежние — о Домье и Давиде, но все же легче, чем несостоявшаяся о Ватто. Я подзабыл английский, а тексты приходилось читать труднейшие — язык восемнадцатого столетия был мне почти невнятен. Зато школу прошел хорошую. Каждая гравюра Хогарта требовала подробнейшей и непростой расшифровки. А писать про Англию было приятно, у меня накопилось много детских романтических эмоций, вовсе не отягченных болезненными парижскими проблемами. Как кажется мне, книжка получилась вовсе недурной, как нынче бы сказали — «стильной». Впрочем, когда в 1971 году «Хогарт» вышел, ни одной рецензии на нее не появилось, и реакция читателей осталась мне неизвестной.

С 1967 года вновь взялся за дневник. У меня обращение к письменной рефлексии редко возникало «от хорошей жизни». Скорее от внутренней сумятицы, желания разобраться в себе, лишь отчасти ради того, чтобы сохранить уходящее.

Мой тогдашний многолетний роман, долгий, поначалу пылкий и романтический, казавшийся тогда исключительным, единственным, чрезвычайно сложным, был, как и все у меня, книжным, выдуманным и, разумеется, мучительным: без этого я не умел. В дневнике я перебираю маленькие обиды, пустяковые сомнения и печали. Все казалось подлинным, а на самом деле — черт знает на что уходило время: вместо того чтобы радоваться течению дней, я печалился, что текут они не так. Похоже, тогда, в конце шестидесятых, мое существование состояло из бесчисленных мелочей личной жизни, постоянного нездоровья (я вечно боролся с большими и мелкими недугами), вялого писания «Хогарта» для «ЖЗЛ», суетливого и жалкого ожидания заграничных поездок, беготни за диапозитивами для лекций, хождения на собрания и бесконечной микроскопической суеты. Тогда никто не знал слова «застой», в газетах болтали о «разрядке». А слово отличное и к моей тогдашней жизни подходило с пугающей точностью. Казалось, что-то происходит. А не происходило ничего. Кроме постепенного разрушения души.

Звучит претенциозно и капризно: заграничные путешествия не помогали. Не совсем так, я мучился из-за того, что чувствовал свою неблагодарность. Смешно было бы благодарить добрые власти, нет, в ту пору благодарить надо было только судьбу.


Трамвай в Брюсселе. Фотография автора. 1969


Бельгия’69. Обе мои поездки — и во Францию, и в Англию — привели меня в восхищение, но подействовали они на меня иначе, чем путешествие в Бельгию.

Тогда, в 1969-м, при всем моем пылком интересе к тому, что я хотел в Бельгии увидеть, я не болел этой страной и не было в воспаленном моем сознании собственного Брюсселя или Гента, как был свой Париж и даже свой Лондон. Наконец что-то стало мерещиться на Западе не вполне книжное.

Впервые увидел и услышал я страну, о которой не создал мифа, не имел обычного «олитературенного» ее образа. С Бельгией, конечно, связана история Уленшпигеля, для меня он был не персонажем многочисленных средневековых легенд, только героем любимой с детства книжки Шарля Де Костера «Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке, и об их приключениях отважных, забавных и достославных во Фландрии и иных странах». С Бельгией связана и прекрасная живопись старой Фландрии, еще более старых Нидерландов, все это было интересно безумно, но детскими ассоциациями не искрилось.

О Брюсселе я знал и вовсе мало. Его просторные современные улицы, дыхание богатства и спокойной обустроенности вкупе с некрасивой безликостью словно бы нью-йоркских окраин, тяжелая реклама «Мартини», полыхавшая ночью над небоскребом у вокзала, рядом с которым в убогом нечистом отеле «Сплендид» мы жили, окончательно и жестоко убедили меня, что есть не только книжная заграница. Класс отеля определялся и тем, что в него пускали африканцев, — в Бельгии не забывали о колониальных нравах, и темнокожие постояльцы были агрессивны и раздражены. В рекламе шоколада со старательной и сладкой ласковостью показывали детей разного цвета кожи, страна же заметно тосковала по былому колониальному величию.

Город светился довольством, веселое многолюдство кафе напоминало о Париже, но не было здесь узнаваемой истории, это притягивало и мешало. В диковинку были желтые чистенькие и бесшумные трамвайчики, входящее в моду порнокино, богатство еще более безлюдных и пышных, чем в Париже, магазинов.

Драгоценная готика пряталась в островки-заповедники, как знаменитая великолепная черно-золотая в убранстве гильдейских знамен Гран-Плас. Но именно здесь, в Брюсселе, в Королевском музее изящных искусств впервые я с волнением неофита смотрел на портреты Рогира ван дер Вейдена, их потом я видел в Бельгии немало. Эти обожженные обузданными страстями лица вандервейденовских рыцарей на черных, с изумрудными сполохами, фонах, словно бы живая (почти как у Ван Гога) филигрань шитья, цепей и кружев, мертвенно-страстные глаза, застывшие черты отважных и гордых людей!

Впервые именно в Брюсселе я увидел выставку, сделанную смело и современно: не просто собрание картин, а произведение экспозиционного искусства с определенной и талантливой режиссурой (нынче сказали бы: с кураторской концепцией). Исполнилось триста лет со дня смерти Брейгеля, и в Королевском музее открылась посвященная этой дате ретроспектива. В Бельгии, как ни странно, подлинников Брейгеля мало. А выставку сделали великолепно: документы в витринах, эффектно поданная хронология, фоторепродукции (черно-белые, чтобы никак не спорили с живописью) самых знаменитых работ Брейгеля в натуральную величину, многократно увеличенные фрагменты на цветных диапозитивах, выгородки с тематическими экскурсами и нидерландская музыка XVI века, звучавшая в залах тихо и непрерывно (кассеты, как и, разумеется, диапозитивы, можно было купить тут же). У нас тогда о подобном не слыхивали. Мне казалось, Брейгеля я представляю себе хорошо, а тут все открылось заново.

Мы проехали через города старой Фландрии.

В Антверпене ощутил я и тревогу — он слишком просторен, многозначен, словно сопротивляется взгляду. Его окраины не по-бельгийски пустынны, тоскливы огромные — хотя и вполне аккуратные, досмотренные — пустыри, за которыми растут к дымному небу однообразно элегантные билдинги — многоэтажные жилые дома, гигантские алюминиево-серые газгольдеры, перечеркнутые легкими диагоналями лестниц и обведенные сверху венцом почти невидимых перил, а чайки, скользившие в мглистом небе, напоминали заглавие нашумевшего когда-то у нас бельгийского фильма 1955 года — «Чайки умирают в гавани». Они были серебристыми — светлее облаков, кричали пронзительно и горестно, напоминая о близком море, особенно когда парили над переплетением мачт и разноцветными трубами стоявших у причалов огромных судов.

Питер Пуль Рубенс. Снятие с креста. 1610–1614


Шельда, Эско, «широкая, как Нева», говоря словами Блока, разрезала город, лишенный мостов. Берега, соединенные лишь подземными туннелями, казались потерянными друг для друга. В реке стояли океанские корабли.

С высокой террасы, тянущейся над Шельдой, открылась просторная и ясная, как на пейзажных фонах Яна Ван Эйка, панорама города. Здания и башни и в самом деле чудились прорисованными уверенной и нежной кистью, рукою живописца, знающего цену точной и поэтической вместе с тем линии. Плывущий с реки туман смягчал суетные надписи на старых стенах темнеющего кирпича, и рекламы «Стелла Артуа» или «Мартини» казались неким орнаментом двухсотлетних фасадов выходящих на набережную домов. И дальше — сам знаменитый собор Антверпенской Богоматери (по-фламандски — Онзе-ливе-Враукерк), исполненный угрюмого достоинства, угловатый, стройный, царственный. В нем — и тяжесть, и изящество, я сразу вспомнил слова «каменное кружево», которые произнес по поводу отделки изысканной его башни (вторая недостроена) Карл V. Впервые произнесенное, это выражение еще банальностью не казалось.

В этом соборе открыл я для себя трагического Рубенса.

«Снятие с креста»: мертвое тело, застывшее в не завершающемся никогда падении, жгучие багровые и пурпурные оттенки, факелом горящие в ночи, спустившейся на Голгофу. Огненные всполохи мерещились на каменных плитах пола, на пучках узких готических колонн.

Ночью над горделивой башней Антверпенского собора, опоясанной красными огнями, улетала в ночь «каравелла», сигнальные лампы и охраняли старую колокольню, и указывали самолету путь, на мгновение примиряя отчужденные друг от друга века.

Гент. Старый город. Вдали — церковь Святого Николая и колокольня. Современная фотография


В Генте, в соборе Святого Бавона, перед небольшой толпой служитель то распахивал, то закрывал створки прославленного алтаря Ван Эйков, — наружные створки почти монохромны, пронзительные и одухотворенные предметы бытия и быта написаны на них с не меньшим тщанием, чем лица Богоматери и Гавриила: и умывальник с полотенцем, и городские, сбрызнутые предзакатным солнцем крыши, видимые сквозь окно. А раскрытый алтарь — взрыв невиданной яркости красок (тогда масляной живописи еще почти не знали), и можно представить себе, как ждали жители Гента праздничных дней, когда можно было любоваться этим зрелищем, ослеплявшим, словно распахнутый на солнце ларец с драгоценностями. В тот осенний сумеречный час этот изумруд, эти золотые лучи лились мне (так и было, и вовсе не стыдно так написать) в сердце, я был избранником, я был счастлив. Все было словно для меня одного: и волшебство внешних створок с одухотворенными мелочами, со стремительным полетом птиц за нежно прорисованным окном, и лица грешных ангелов в центре алтаря, и эти золотые солнечные нити-лучи, льющиеся на землю из нимба, окружающего голубя — Святого Духа.