Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 19 из 70

Гент. Набережная Лиса. Фотография автора. 1969


Брюгге. Современная фотография


А эти древние гильдейские дома на набережной Лиса под бледным фландрским небом, словно слитые воедино временем, похожие на кусок каменной парчи, отливающей то темным золотом, то серебристой чернью, чьи отражения чуть вздрагивают в мутной спокойной воде, и далеко во влажном тумане грузный и зловещий призрак графского замка.

И там же, в Генте, впервые в Европе слышал я, как горько, совсем не по-заграничному, громко, «по-бабьи» рыдала, плакала, «ревела» женщина, выкрикивая хрипло невнятные мне голландские слова, и надменные призраки Альбы или Якоба ван Артевелде таяли рядом с этой короткой, такой земной, нынешней бедой.

Брюссель. Атомиум. Фотография автора. 1969


Старинные города я теперь видел не только как памятники архитектуры и хранилища великого искусства. Впервые за благородными развалинами аббатств и замков, за веселой геральдикой реклам я разглядел Европу не просто нарядную, богатую, ухоженную и до мелочей цивилизованную, но Европу маленькую и беззащитную. Здесь, где люди отвыкли от лишений, где каждый кусочек земли или мостовой драгоценен, не просто потому, что стоит миллионы франков, но потому, что в него вложены труды и заботы поколений, здесь дыхание нищей и вооруженной до зубов России и в самом деле чудилось вполне реальным кошмаром. Случись Большая война — именно эта, самая обжитая Европа, беззащитная из-за самой своей малости, скученности, хрупкой комфортности, обратится в «прах и туман».

Удивляла и малость Европы — особенно ощущалась она «на перекрестке» стран: мы оказались у будки таможенника в местечке, где соединялись границы Люксембурга, Франции и ФРГ. Я робко сказал люксембургскому пограничнику (таможеннику?): «Здесь, конечно, нельзя снимать!» Он лениво удивился: «Вы что, мсье, не умеете фотографировать?» Потом нас пустили «прогуляться во Францию», мы прошли до следующего — французского — пограничника, который, вместо того чтобы потребовать документы, просто поздоровался, лениво и добродушно. Сизые сумерки начинали сгущаться, французский красный тент с надписью «Café» виднелся в деревне. Тогда еще никто не знал слова «Шенген», и переход пешком через границу без виз и даже без предъявления паспортов чудился шуткой легкомысленных полицейских.

В Брюгге, подобном странному, тягучему сну, в Брюгге, где все принадлежит Мемлингу, истории, каналам, где пыльно-золотистый камень старых зданий, соборов и беффруа вечно окутан влажным туманом, в вестибюле недорогой, но респектабельной гостиницы «Гранд-отель дю Саблон» увидел я кресло, видимо ненадолго оставленное неким постояльцем. В кресле спокойно и уютно лежали книга, заложенная очками, и трубка, пахнущая еще не остывшим сладко-горьким табаком. В этой гостинице просто жили. И Брюгге — для кого-то — город небольшого делового путешествия, где коротают (!) вечер за книгой, где длится обычная череда буден. Немыслимо… И медлительная прогулка по каналам, когда черная вода нехотя расступается перед носом катера, а навстречу плывут темные, навсегда отсыревшие стены домов, по камням спускаются темно-красные побеги дикого винограда, а ветви деревьев, нависших над водою, чудится, можно потрогать рукой.

В маленьком и лощеном городе Динан я впервые увидел совершенно неведомое, редкое для советских людей лакомство — отличный американский триллер. В фильме была печаль, неприкаянность, одиночество суперменов, бессмыслица победы — всеобщая печаль Запада.

Самым странным показался мне Люксембург. Я ничего не знал ни о крохотной этой стране, ни о ее столице. Ничего знакомого не было там, но словно бы квинтэссенция усредненного, отчасти сказочно-романтического, отчасти филистерского, «вообще европейского» города делала все трогательным и известным. Вроде декорации Акимова к пьесе Шварца. Там видел я странное — как великая герцогиня Жозефина Шарлотта, немолодая уже дама, оставив роскошный свой лимузин у запрещающего знака, шла пешком по мостовой ко входу в музей, чуть даже спотыкаясь на каблучках-шпильках. Простое приличие казалось нам разнузданным демократизмом.

И в ту же поездку — невиданно! — мини-юбка — впечатление, мало уступающее эротическим фильмам. Ими наша интеллектуальная группа была сильно увлечена. В последний вечер перед отлетом, во время прощального ужина, художники нервно поглядывали на часы, боясь опоздать на последний сеанс. А ночью молодой армянин-живописец в алой, только что купленной «фирменной» рубашке, ходил по тротуару у входа в отель, бормоча: «Как мне чего-то хочется!..»

Из Бельгии я привез себе зонтик-трость — самый шикарный и дешевый, какой можно было отыскать в Брюсселе, — болезненно модный и еще очень редкий у нас предмет. И растерянные мысли о Европе.

Вспоминая ту давнюю Бельгию шестьдесят девятого, думаю и об июле 1997-го, когда я уже в иной жизни приехал (вернулся, если угодно) в Бельгию. Хотелось спустя почти тридцать лет увидеть Старую Фландрию, о трех городах которой я рискнул написать книжку («Антверпен. Гент. Брюгге», 1974) и в которой открыл для себя живую, не книжную, сегодняшнюю Европу.

К 1997-му Брюссель изменился, чудилось, в нем стало меньше старины, но, скорее, слишком много появилось новых билдингов, просторных проездов. Но не столько не узнал я страну, сколько — себя в ней. Ощущение личной свободы, отсутствие «товарищей по группе», не говоря о штатном стукаче, возможность жить по собственным, пусть и не слишком значительным, средствам — все это словно бы делало «западную жизнь» не столь чудовищно отдельной, как почти тридцать лет назад. Ведь именно в Бельгии я тогда особенно остро ощущал эту нашу искусственную нищету, воображение мое не так, как в Париже или Лондоне, занимали призраки былого и книжные ассоциации, и была унизительна и обидна невозможность выпить кофе или купить входивший тогда в моду томительно-прекрасный комплект «parure» — галстук и платок из набивной, изысканно яркой ткани, да что там галстук — хотя бы лишний раз проехать две остановки на трамвае.

Как ни переменился Брюссель, но Гент, Брюгге остались прежними. Я мог прикоснуться к их камням, кататься на катере, сидеть в пивной, стоять перед картинами Мемлинга. И странно — эта «несказочность», обыденность старых городов, их суетная туристическая жизнь, это обилие времени, которым я распоряжался сам, — все мешало моему восхищению. В Генте, стоя перед божественным алтарем Ван Эйков, о котором мечтал, рассказывал студентам, я, скорее, ощущал зависть к тому совсем молодому, совершенно нищему, порабощенному советской дисциплиной самому себе… Я все это пережил, пересказал, описал, они прошли сквозь мою жизнь и ушли, и более я не мог владеть ими. Странная была поездка — потом я бывал во Фландрии, но это ощущение — неясного и горького откровения — осталось жестким и непонятным воспоминанием. Гениальная фраза Трифонова, которую я так часто цитирую: «Жизнь — постепенная пропажа ошеломительного» — лишь отчасти объясняет то, о чем я пишу.

После переезда на новую квартиру был, естественно, подъем, жизнь разменивалась на действительно приятные, даже счастливые мелочи, что-то образовалось. Огромным событием, даже переворотом стал роман «Мастер и Маргарита» — каково было прочесть его впервые на исходе четвертого десятка, зная и Германа Гессе, и Томаса Манна!

То ли усталость навалилась, то ли решительно не получалось нечто главное в жизни, но начинался затяжной и отвратительный (поскольку я стал сдаваться неврозам) период, скажем так, отступления перед судьбой. Она была достаточно милостива, чтобы хотелось с ней борствовать, но не настолько добра, чтобы оставаться довольным жизнью. У меня не хватило мудрости и смирения радоваться сущему. Я покорился, хотел не перемен, но просто удач на спокойном пути. А жизнь любит поступки.

Начиная с Фрейда, врачи знают: невроз не дамская болезнь, а нерешенная и плохо осознанная жизненная проблема. С детства психика моя была подобна «растению мимозе в Ботаническом саду» — скисала при первом на нее нажиме. Я поклонялся джентльменскому кодексу, сохранял выдержку, но жизнь моя постепенно темнела. На каждом шагу я искал «воронки для депрессий», и детский отчаянный страх, о котором писал я на самых первых страницах, чудилось, вернулся ко мне в новом, взрослом исполинском обличье. Много позже я понял: в депрессию, как в чернила, можно научиться «обмакивать перо». И даже в какой-то мере этому научился. А тогда удачи и радость я воспринимал словно бы чужие, сквозь толстое и пыльное стекло, тревоги и неудачи — сквозь стекло прозрачное и увеличительное. Особенно те, которые еще не случились, но должны были случиться, согласно моим всегда мрачным предположениям.

С одной стороны, стабильность, гнетущая своим однообразием, с другой — постоянные тревоги. Жизнь ли меня не устраивала, я ли не устраивал ее, но постыдный грех уныния и постоянный страх владели мною.


Валерий Николаевич Прокофьев. 1960-е


Впервые в жизни решился поехать на «теоретический семинар» Союза художников. Паланга, море, месяц комфортной жизни на казенный кошт, себя показать, людей посмотреть. Туда приезжали закаленные семинарами люди, хорошо знавшие, чего от них ждать, привыкшие к определенным ритуалам курортно-ученого быта. Я сразу начал получать уроки.

Шло холерное лето семидесятого года, милиционеры в белых халатах проверяли на аэродроме документы. Тем не менее моими соседями по санблоку оказались отец и сын из Абхазии. «У нас халэра, дарагой, — сказали они, — всэ родствэнники уже болэют, а мы сюда уехали. Давай, слушай, вмэсте вина выпьем, посидым, споем!» А Паланга напоминала тихие деревенские западные задворки. По улицам ходили темнокожие люди в шляпах, и я удивился. Потом встретил очень надменных и очень знаменитых актеров, — оказывается, снимали фильм по роману Роберта Уоррена «Вся королевская рать».

В первый же вечер (я прилетел раньше всех, как всегда боясь опоздать, не получить номер, что-нибудь перепутать) начал познавать жизнь. Я идиллически сидел на скамейке, ко мне подошел толстый и обаятельный человек заметно старше меня, представился — фамилия была известная, я знал его работы, он имел уже не только степень — имя и репутацию. Со мной говорил любезно до приторности, предлагал какие-то услуги. Вскоре сказал: «Вы ведь, Михаил Юрьевич, будете руководителем семинара». Я растерялся, знал, что возглавит семинар почтенная московская дама, куда мне, даже не кандидату, да и вес не тот. Узнав о своей ошибке, коллега утратил ко мне интерес — до неприличия быстро. Подумать только, даже с такой мелкой фигуркой, как староста теоретического семинара, надо было заигрывать. А ведь достойным человеком и прекрасным профессионалом был и остался тогдашний мой собеседник.