Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 22 из 70

Не счесть и не упомнить, сколько раз мне помогал Моисей Самойлович! То и дело возникала необходимость в какой-нибудь рецензии, рекомендации, отзыве etc, делалось все это бесплатно, и при всей своей совершенно чудовищной занятости Моисей Самойлович не отказывал мне никогда. Именно никогда.

Я считаю себя человеком достаточно работоспособным, могу много писать, но Моисей Самойлович не только писал необыкновенно много, но и без конца читал лекции, где-то выступал, консультировал, воспитывал аспирантов и докторантов. С раннего утра (до начала лекционного дня — для меня ежедневный подвиг Геракла!) он сидел за столом и успевал написать столько, что уже весь день совесть его была чиста, и он мог ехать в университет.

И при этом — театр, приемы гостей и хождение в гости, и всегда тамада, центр внимания. Энергия и силы — основой этого со временем может быть только мужество и непреклонная любовь к жизни, а ведь как многие и как часто старались ему испортить жизнь.

«Скажи мне, кто твой враг, и я скажу, кто ты!» Я часто убеждался в справедливости перефразированного мною афоризма: страстные оппоненты и просто ненавистники Моисея Самойловича бывали и образованными людьми, но достойными — едва ли!

Не стану писать ни о его знаменитых книгах, ни о лекциях, на которые сходились толпы, ни о застольях, которые он вел с неподражаемым блеском и неиссякаемым весельем.

Обо всем этом больше и лучше рассказали и расскажут его коллеги, я же вернусь к крупицам воспоминаний личных и для меня особенно дорогих.

Он знакомил меня со своими друзьями — особенно я благодарен ему за встречу с Борисом Моисеевичем Бернштейном, человеком поразительного ума и редкой душевной тонкости. Мы нередко встречались втроем, были на «ты» (оба они — люди много старше меня и уж куда «сановитее» — отличались редким демократизмом без всякого, впрочем, панибратства). Однажды после достаточно обильного застолья Моисей Самойлович молча надел мою шляпу (вообще шляп он не носил), в ней ушел, так она у него и осталась, за что Бернштейн прозвал его Шляпокрад. И эта мелкая «подробность бытия» до сих пор почему-то греет мне душу. Все мы умели быть детьми.

Мы, кстати, много спорили, были проблемы, по которым мы яростно расходились, но почему-то это нас веселило. Кстати, Моисей Самойлович никогда не сердился, когда с ним не соглашались, не выносил он только напыщенного невежества или советского (равно как и постсоветского) мракобесия. Но и это все знали, этим Моисей Самойлович славился.

В восьмидесятые годы мы часто ездили вдвоем в Москву — оппонировать. Докторские защиты в столице случались все чаще, своих оппонентов не хватало, философ и историк искусства вкупе требовались постоянно.

Ритуал соблюдался неукоснительно: двухместное купе («СВ»), бутылка приличного коньяка, бутербродики, казенный железнодорожный чай.

Я выпивал едва четверть бутылки и пьянел. Мика же, которому доставалось три четверти, оставался решительно трезвым.

И вот тогда, только тогда, что называется, «под стук колес», когда, постепенно темнея, уплывал назад унылый пейзаж, что тянется до Москвы рядом с «полосой отчуждения», когда стихала светская жизнь даже в вагоне «Красной стрелы» и засыпали проводники, Моисей Самойлович без обычных шуток и острот, серьезно, часто и печально, рассказывал о своих родителях, о матушке своей, совсем уже дряхлой, которую он постоянно навещал, даже «причесывал», о страшных днях войны, о многом, трогавшем меня до слез, даже заповедном — видимо, понимал, что никогда и никому я не расскажу о том, что он вдруг решился мне доверить.

А утром, бодрый и свежий, он шутил: «Надо допить коньяк через рот, не опоганенный вкусом пищи» (оставался, впрочем, коньяк редко), повязывал вынутый из специального заморского футляра щегольской галстук и выходил на перрон, закованный в броню неуязвимого бонвивана и острослова, которым его знали все.

Мне жаль, что я не записывал иные из его рассказов, но я их помню почти все.

Помню даже доверительное молчание, этот запах поездной гари, в «Стреле» едва заметный, ощутимый как знак дальней дороги, бренчание подстаканников на столике. И незабываемую интонацию Моисея Самойловича, узнаваемую даже в телефонной трубке с первого произнесенного им слова.

Энергия жизни и бесстрашие — этим наполнено было все его существо. Так виделось, казалось его собеседникам. Но кто знает, какой ценой он все это добывал…

До сих пор мне бесконечно жаль, что я никогда и ни в чем не смог быть ему полезным, а он так много для меня (да разве только для меня!) сделал.

Нет в этом мире бессмертия, нет. Как писал Антокольский, «поезда не приходят оттуда». И нет вечной памяти, все забывается, истаивает не в этом, так в следующих поколениях. Еще будут читаться книги.

Но есть все же нечто, что не уходит, что остается как долг, долг хоть как-то заполнить образовавшуюся пустоту тем, что можешь сделать сам. Герои Метерлинка в Царстве ушедших говорили внукам, что они живут, когда о них вспоминают.

Можно сказать и иначе: вспоминая, мы длим жизнь всех — даже тех, кто еще живет на земле, ведь чем полнее и благодарнее наша память, тем богаче и достойнее наша жизнь.

Эти долги не отдать. Надо просто о них помнить. Хотя бы помнить.


А чтобы завершить рассуждения на тему диссертаций, еще раз процитирую уже полностью мысль самую спокойную, циничную, но, по-моему, самую разумную. «Все это презрение, мой друг, чепуха… Если бы наград не существовало, я не стал бы их придумывать, но они существуют. А человек должен иметь все, что может выделить его… Это тоже оружие. В нашей собачьей жизни, состоящей из сплошной борьбы, никогда не бываешь достаточно хорошо вооружен…» Эти слова Эдуара Мане, открыто мечтавшего об ордене Почетного легиона, приводит его приятель Де Ниттис.


К. Клуге. Нотр-Дам. 1970-е


Парижское лето. 1972

O patries tirées du néant…

André Salmon

О отчизна, извлеченная из небытия…

Андре Сальмон


На исходе осени 1971 года случилось событие, в значительной мере и, вероятно, навсегда мою жизнь изменившее.

У меня появился родственник во Франции.

Собственно говоря, о заграничных родственниках я кое-что знал. Как был уже случай упомянуть, к моей бабушке по отцу Надежде Константиновне приезжала в конце пятидесятых сестра из Швеции, Ольга Константиновна. А в Париже жил сын ее сестры Любови Константиновны — художник Константин Клуге.

О нем до меня доходили прежде неясные слухи. Кузен отца, мой двоюродный дядя в Париже — это было опасно! Когда мне задавали о нем какие-то светские вопросы, я делал удивленное лицо и отвечал уклончиво.

То ли в восемнадцатом, то ли в двадцатом году родители увезли Костю Клуге, еще совсем ребенком, в Харбин, оттуда в Париж. Там получил он диплом архитектора и стал со временем преуспевающим, отлично продававшимся художником. Отец и Константин Константинович Клуге были чрезвычайно друг к другу привязаны (их матери были близнецами), несколько раз виделись — в Ленинграде и в Париже. Но я, естественно, знаком с парижским дядей не был и в анкетах, где надо обязательно было говорить лишь о ближайших родственниках, о нем не упоминал.

Но в ноябре 1971 года Нина Николаевна Калитина, моя старшая коллега, не раз бывавшая в Париже, вернувшись из очередной поездки, передала мне настойчивую просьбу дяди написать письмо. Я испугался, но делать было нечего. И сочинил нечто натянутое, на «Вы». Впервые в жизни написал за границу.

Ответ рухнул с испугавшей меня стремительностью.

Семь страниц — подробный рассказ о жизни, восторженный, сбивчивый и необычайно ласковый. Дядя умолял прислать ему мою фотографию и вышедшие книжки («божусь, что не зачитаю»), признавался в страстном желании «махнуть к брегам Невы» и устроить там выставку, писал, что он — «яростный сторонник сближения стран Земли между собой» и особенно «Советского Союза со странами Запада и мною насиженной Францией». Во всем этом нетрудно было угадать кипучую смесь наивной восторженности и столь же наивного желания угодить советской цензуре (в чем дядя потом и признался). К письму были приложены фотографии родственников, нового загородного дома — ворох неведомых тогда нам цветных глянцевых картинок неземной роскошной жизни. И с предложением: «Давай приезжай пожить у меня в Париже и под Парижем, где у меня чудная дача. Тебе, как историку искусства, необходимо не только интересоваться 19-м веком, а и кое-чем из того, что здесь малюют и ваяют наши современные художники…». «Только одно: не приезжай ты туристом, а на прожитье у родственника… Ты только согласись, а я начну действовать. Процедура мне известна…». «А ты уж со своей стороны с этими внушительными документами получишь совершенно свободно все необходимые визы». «Мужик я очень богатый, — писал далее дядюшка. — Зарабатываю массу франков и долларов. Загребаю в один день то, что обычно зарабатывает приличный служащий в один месяц». Как я понял потом, эта стилистика («мужик я очень богатый») была заимствована дядюшкой у отца, которым Костя восхищался, как ребенок.

А тогда вместе с растерянностью и натуральным страхом затеплилась жалкая, робкая, но все же надежда съездить в Париж не туристом, но «по приглашению», иными словами, стать одним из тех избранников судьбы, которые в нашей стране очень, очень редко, но все же случались. Ездили, разумеется, люди партийные или очень знаменитые, многократно проверенные. Но я знал, что бывали и исключения, порой совершенно нежданные, и некоторые самые обычные граждане получали разрешение «увидеться с родственниками».


Константин Клуге с женой. Начало 1970-х


После туристской поездки 1965 года я удовлетворил свое тщеславие, побывав еще в Англии, Бельгии и Болгарии. Но мои детские, мушкетерские парижские мечтания, мой книжный Париж, все то, что я читал, писал и думал о нем, мои смутные отроческие видения, герои Дюма, Мопассана, Золя, Франса, Флобера, моя вечная неутолимая ностальгия по «загранице», задавленная советской безнадежностью, — все это, оказывается, жило в глубоких подвалах подсознания, как Эдмон Дантес в замке Иф.