Приглашение в гости заставило меня забыть обо всем другом, что было в письме. Если бы я не был потрясен, обрадован и напуган приглашением, я угадал бы, конечно, то, что понял, к сожалению, слишком поздно. А именно, что Костя — человек пылких и непостоянных страстей и что столь ласковый и настойчивый интерес ко мне вызван лишь надеждой на то, что я хоть чуть-чуть заменю ему кузена, моего отца, которого он боготворил и который умер пять лет назад.
Но тогда я думал лишь о том, что меня зовут пожить в Париже, но, разумеется, никто меня туда не пустит. А письма шли одно за другим — с новыми подробностями, снимками, проектами, воспоминаниями. «Был я когда-то женат на русской Татьяне. Жил с ней 15 лет, прижил сына Мишу, а потом мы перестали ладить и разошлись. Теперь она живет с симпатягой русским, под Парижем, где я купил ей квартиру, и получает от меня хорошую pension alimentaire, 2500 фр. в месяц[10]. ‹…›…в 1952 году сошелся с дивным человеком Марусей (шотландка Мэри Малколм. — М. Г.). ‹…› Женился, когда она получила развод, и заразилась она от меня живописью. Вкус у нее замечательный, но скромная, не то что ее муж, и на улице писáть стесняется. Ну вот. Роста я 180, вес — 80 кило, власы поседели почти (poivre et sel). В общем, жить можно». А вскоре пришло и официальное приглашение с красивыми печатями и подписями мэров и префектов.
Представление об учреждении, «пускавшем» людей в частные путешествия за границу, было у меня смутное и заранее испуганное. Известно было тем паче одно, совершенно кафкианское, положение: ОВИР[11] в принципе оформлял поездки только тем, кого приглашали родственники, а именно имевшие родственников и считались «невыездными». Очень редко и совсем неохотно пускали к знакомым. Впрочем, я знал нескольких «очень выездных», партийных разумеется, людей, которые беззаботно с женами вместе катались по миру по приглашению едва ли не случайных приятелей; скорее всего, разумеется, это были персонажи, особо и скрытно взысканные властями, но случались и такие, которым просто повезло, — надо же было кого-то пускать и «просто так».
Разведенный и беспартийный, я шел на улицу Желябова с омерзением и без всякой надежды. Просто перед дядей было неудобно.
На лестничной площадке (грозная контора помещалась на втором этаже) дежурил милиционер с неприветливо-бдительным выражением лица. В большой приемной, украшенной фотопейзажами Ленинграда (это для приходивших сюда по особым дням иностранцев), томились несколько советских граждан с испуганно-послушными лицами. Говорили шепотом. Сидящая за безлико полированным пустым столом дама, являвшая собой нечто среднее между буфетчицей и ответственным партийным работником среднего звена, скупо, но вульгарно подмазанная и с «халой» на голове, время от времени вызывала просителей в грозные глубины ОВИРа. Оттуда они возвращались редко со счастливыми, часто с убитыми, а большинство с растерянными лицами, поскольку неопределенность, оттяжки или требования новых бумаг были любимым жанром учреждения и практически единственным ответом на первых порах.
Наконец дама с «халой» брезгливо взглянула на мои бумажки и, набрав номер внутреннего телефона, сказала в трубку: «Это, наверное, для тебя…» Из незаметной боковой двери без таблички появился корректно одетый человек лет за пятьдесят, со стертым, лишенным выражения лицом. Пригласил в небольшой кабинет классического ЧК семидесятых, каким их показывали в кино: полированный, как и в приемной, пустой стол, деревянные панели, телефон. С опасной нарочито церемонной приветливостью спросил, «с кем имеет честь». Я отрекомендовался. Он посмотрел бумажки, попросил перевести приглашение (как будто не знал, что в приглашениях пишется), въедливым и тонким голосом Алексея Александровича Каренина сказал: близкого родства не видно, надо бы это как-то подтвердить и, вообще-то, вряд ли «сочтут». Иного я не ждал. И удалился с чувством даже некоторого облегчения, никак не предполагая, что последует продолжение.
Продолжение последовало: дядя развил небывалую деятельность, прислал мне ксероксы (никто у нас и не знал, что это за чудо — ксерокопии) писем отца, своей метрики вместе с настойчивым и оптимистическим собственным письмом, и я опять поплелся в ОВИР в ожидании новых бессмысленных унижений.
«Каково же было мое удивление», как писалось в старых романах, когда тот же стареющий гэбист встретил меня медоточивой улыбкой. Он знал уже про меня решительно все, в том числе и то, главное для ОВИРа, что мой покойный батюшка — известный писатель, сочинявший книги и про Железного Феликса — Дзержинского, и про нашу доблестную милицию, и, более того, друживший с высоким ленинградским милицейским начальством (официально ОВИР числился по ведомству МВД).
И началась «овириада».
Анкета на четырех больших листах — официально — «Заявление»: «Прошу разрешить мне выезд туда-то для встречи с тем-то». Без помарок, на машинке, не под копирку.
Первую мою анкету вернули: я наивно написал, что хочу поехать для сбора научного материала по истории французского искусства. «Это вы в командировку поедете, — усмехнулся любезно и раздраженно все тот же чиновник, — мы рассматриваем заявление исключительно для встречи с родственниками».
Эту графу «для встречи с…» и необходимость этой встречи надо было подробно аргументировать. И еще написать, где и при каких обстоятельствах с приглашающим познакомились или как, когда и почему приглашающий родственник оказался за границей!
И далее: «О себе сообщаю следующие сведения…» Нет, никто ни о чем вас не спрашивает, просто так хочется поделиться с любимым ГУВД и заполнить несметное множество граф для собственного удовольствия. Все места работы (включая вуз), месяц и год поступления, месяц и год ухода, все родственники и подробные о них сведения вплоть до места захоронения, имел ли партвзыскания (для партийных), был ли сам или родственники на «временно оккупированных территориях», состоял ли, привлекался ли…
Но анкета — часть беды, ее, худо-бедно, писали вы сами. А остальное! Официальный перевод приглашения, характеристика с места работы, справка о том, когда и на какой срок дается вам отпуск, справка из домоуправления «по форме № 9» (зачем?!), согласие ближайшего родственника на выезд (даже если на три недели). Само собою разумеется, что одинокий человек никуда поехать не мог. К счастью, для поездки по приглашению хотя бы не требовали справки о здоровье (возможные медицинские проблемы брали на себя приглашающие).
Получить характеристику с места работы можно было (хоть вы и трижды беспартийный), лишь пройдя «идеологическую комиссию» своего парткома. (Посылаемые в командировку должны были еще беседовать в райкомах, где задавались идиотские вопросы, часто для оформления уже «имевшегося мнения» о невыезде. Могли, например, спросить, каков наш экспорт угля в Австралию.) Я попытался отделаться бумажкой из Союза художников, где партком «пройти» было проще, но бдительные овировские чиновники ее не приняли: «У вас в паспорте штамп института Герцена, вот оттуда и принесите рекомендацию».
И я поплелся в институтское партбюро, ждал в унылой очереди, сидел перед комиссией из каких-то мерзких начальников, «рекомендовавших» меня с равнодушной неприязнью. Вопросов мне почти не задавали, но кто измерит степень унижения! Впрочем, я сделал свой выбор, решившись «оформляться», и знал, на что шел.
В характеристике было обязательно упоминание о «политической грамотности» и «моральной устойчивости». Ежели человек разведен (мой случай!), то необходима была фраза: «Причины развода парткому известны». Ну и если вы ездили уже за границу, в характеристике должно было присутствовать то самое, сакраментальное: «Замечаний по поездке не имел». Именно так — «замечаний по поездке».
Кроме документов, готовившихся самим «соискателем», в ОВИРе или «по месту работы» сочинялась и особая бумага с прекрасным названием «объективка». Красноречив язык советской бюрократии. Надо полагать, именно в этой бумажке, «лишенной оценок», заключалось то главное, что определяло успех или неуспех предприятия.
Из глухих полированных дверей ОВИРа, охраняемых мрачным милиционером, никаких предварительных сведений не просачивалось. Было известно, что отказ не мотивируют — «не сочли…». Был бы то, скажем, Союз художников, кто-нибудь из влиятельных или причастных коридорам власти знакомых мог заранее предупредить, что не получилось, или шепнуть: «Есть „добро“, будем ждать „решения“».
Со временем эти понятия забылись, и надо их объяснить. «Добро» на сленге чиновников по заграничным делам — это разрешение Большого дома на выезд. Первый и самый опасный этап, где тормозили, естественно, очень многих. «Решение» — официальное дозволение комиссии по выезду при обкоме КПСС, имевшее номер и дату. Именно оно было формальным, называемым вслух документом. Но оно оказывалось — и нередко — вполне бессмысленным: случалось, пускали сомнительных с официальной точки зрения интеллигентов и не пускали радетелей режима и коммунистов. Как не вспомнить еще раз слова Фаворского: «НКВД тоже советское учреждение!» Доходили слухи, что и какая-нибудь пылкая колхозница из этой комиссии могла восстать аж против решения ГБ: «А чего ему туда ехать!» И вполне лояльный и даже полезный с точки зрения Большого дома человек оставался дома.
Рассказывают, некоторые искатели истины бились в неотзывчивые овировские двери. И даже добивались свидания с начальником. И будто бы кто-то как-то и когда-то сумел чего-то добиться. Точные факты мне неизвестны, возможно, так и было. Тогда, в 1970-х, усталое равнодушие царствовало повсеместно, и даже овировские чиновники могли не захотеть утомительных скандалов. Сейчас, уже много повидав, узнав, прочитав, я думаю, что в деятельности ОВИРа там, где это касалось ничем не замечательного законопослушного народца вроде меня, все было не столь последовательно зловещим, как некогда представлялось. Разумеется, когда речь шла об отъезде в Израиль или о людях, для режима опасных, работали безжалостные и умелые профессионалы. А так — советское наслаждение властью — всегда приятно отказать, не правда ли! И обычное презрение к людям, традиционное «тащить и не пущать» (Глеб Успенский). К тому же еще и чудовищный бардак, который в обстановке будничного, совершенно безнаказанного бюрократического произвола вырастал до циклопических масштабов. Бывало, документы просто теряли. Но наше репрессированное, до смерти запуганное сознание склонно было и обычное хамство или разгильдяйство принимать за продуманную злокозненность. Ведь проверить что-нибудь было невозможно.