Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 25 из 70


Гавр. Причал. 1972


В один из дней, когда я лирически созерцал начинающее вечереть море, ко мне подошел молодой офицер с двумя шевронами. «Женя, радист», — представился он. Заговорил задушевно — беспокоился, «не одиноко ли» мне. Расспрашивал о жизни, пригласил выпить рюмку мартини, и я восхитился простотой и мужественным дружеством моряков. И оказался клиническим идиотом: лишь с опозданием догадался — со мной беседовал штатный теплоходный стукач, в чьи обязанности входил надзор за пассажирами, особенно одинокими и не вполне понятными. Для этого была, разумеется, и смета — стал бы он поить меня мартини за собственную валюту! Когда «радист Женя» понял, что основной моей заботой было желание послать радиограмму маме, чтобы та не волновалась, он приуныл и более не дарил меня своим вниманием. Правда, успел познакомить с барменом — вылитым бандитом, секс-мечтой пожилых финок. Бандит тем не менее окончил институт военных переводчиков, стало быть к профессиональному общению с иностранцами был во всех отношениях подготовлен отлично.

Вечером в канун прихода в Гавр теплоход часа четыре простоял в Тилбери. В компании с женой поматташе и ее дочкой (несмотря на длительную жизнь за границей, а может быть, и из-за нее, они боялись передвигаться без свидетелей во «враждебном окружении») мы рискнули съездить в Лондон.

Небогатые заграничные деньги я не решался считать и несколько разошелся — подбил своих спутниц взять такси и совершить тур по городу, взявшись быть гидом. Великолепен был Лондон в вечереющем солнце, Тауэр светло вздымался во всей своей грациозной средневековой неловкости, красные двухэтажные автобусы мелькали сквозь деревья непомерно больших парков, им вторили алые мундиры гвардейцев за решеткой Букингемского дворца, стройные бобби в высоких синих фетровых шлемах приветливо и серьезно смотрели из-под козырьков.

Наш черный кеб «остин»-такси тихо и стремительно несся по левой стороне, толстый шофер хвалил на едва понятном кокни Лондон и ругал Париж за грязь, беспорядок и, как ни странно, за «отсутствие романтизма». Мы едва успели обратно на Ватерлоо-стейшн, почти бегом проскочив мимо сияющих рано зажженным электричеством соблазнительных буфетов, в одном из которых английский папа в клетчатом твиде кормил пудингом такого же клетчатого ребенка, и погрузились в электричку. Старик в крахмальном воротничке и побелевшей от времени, похожей на котелок черной шляпе, сидевший в купе, смотрел прямо перед собой. На лацкане его пиджака был большой значок с надписью: «Поговорите со мной, я одинок».

Утром 21 июля над морем висел нежный тускло-лиловый туман. Было тепло и тихо, когда французские буксиры подтащили «Надежду Крупскую» к пирсу Гавра. На пустой набережной я сразу узнал дядюшку — по фотографиям и по галстуку: он прислал мне в Ленинград терракотового цвета шерстяной галстук и написал, что будет встречать меня в таком же. Он стоял — длинный, улыбался несколько растерянно. В шестьдесят он был еще хорош собой, курчавый седеющий брюнет с южными глазами, статный и легкий в движениях, одетый дорого, небрежно, вне моды, элегантно.

На безлюдном пирсе я с трудом отыскал таможенника — сонного сенегальца с широкими алыми лампасами. Дивясь моей озабоченности, он отыскал огрызок мела и лениво поставил на моем чемодане крест. «Молодец, что приехал», — сказал, обняв меня, дядюшка. В голосе его не было уверенности. Далеко не сразу, лишь перед отъездом, понял я, в чем дело.


Дорога во Франции. Снято из окна машины. Фотография автора. 1972


Впервые ехал я по французской дороге не в оглушительно шумном автобусе среди советских туристов с непременным стукачом, а в маленьком золотистом «рено». Не было программы, впереди — целый месяц вольной жизни, в бумажнике — привезенные чеки «Внешторгбанка» и пять стофранковых купюр с портретом Корнеля («Это тебе на мелкие расходы», — сказал дядя Костя, засовывая смущенно деньги мне в карман). Сразу напомню читателям других поколений: все мы, советские люди, и гордые, и не очень, в ту пору к валютным подаяниям заграничных родственников и знакомых относились с радостным смирением. Не надо забывать — сколько бы денег ни было у нас дома, каждый мог обменять лишь мизер. С зависимостью мирились изначально, и только в России, когда иностранцы приезжали к нам, закармливали их дефицитной икрой, задаривали вологодскими кружевами, и миф о русском гостеприимстве постоянно оттачивался.

У меня же по отношению к Константину Константиновичу Клуге возникло странное чувство: впервые за последние сорок лет обо мне заботился взрослый мужчина, — может, в подсознании мелькнуло воспоминание об отце? Мне (правда, лишь первые дни) нравилась моя зависимость, что мне что-то покупают. Дядюшка и впрямь был на отца похож до чрезвычайности: та же влюбчивость, умение увлекаться и так же быстро остывать, приверженность к крайностям, способность менять доброту на пугающее равнодушие, а то и усталую неприязнь. Только он был — особенно временами — настолько далек от реальности (а особенно нашей, советской, впрочем и от французской тоже), что я диву давался.

Наша с дядюшкой идиллия длилась недолго и кончилась раньше, чем я догадался о причине этого огорчительного события.

Пока же длилось волшебство. В Гавре мы развернулись у указателя, с которого рванулись в мою память названия мест, звеневшие мопассановскими новеллами: Трувиль, Онфлер, Довиль. Еще более по-мопассановски звучало «Этрета», где ждала нас жена Кости, шотландка, моя, так сказать, «тетя Мэри».

Маленький «рено» стремительно и бесшумно летел по влажному от тумана светлому шоссе, слева было море, висели, как над пароходом, чайки, веселая геральдика реклам резвилась на обочинах. Все поражало и восхищало, даже искусственные цветы в уборной на автозаправочной станции, где не воняло, а пахло отдушкой. В кафе сломался автомат эспрессо, Костя возмущался, а я с наслаждением пил растворимый кофе — дефицит и лакомство советской жизни. Дядюшка радовал меня своими старорежимными и откровенными оборотами — «не хочешь ли отлить?» — и совершенно будничным употреблением матерных слов, которые в эмигрантской среде давно перестали быть табуированными, в сочетании с изысканными архаизмами.


Этрета. Отель и ресторан «Корсар». 1972


Уже по дороге, пьяный от этого ощущения «частной жизни» во Франции, от мопассановского пейзажа, я стал замечать, что разговаривать с дядей необязательно. Его могучий темперамент решительно не нуждался в собеседнике, только в слушателе. Немногих знакомых русских он давно распугал своими пылкими идеями, французам были они неинтересны, я же, покорный и благодарный, был поначалу идеальной аудиторией.

Я узнал, что на свете было три великих человека — Иисус Христос, Пьер Тейар де Шарден и мой батюшка Юрий Павлович Герман. И один, но ужасный злодей — апостол Павел. Что касается последнего, то его роковой роли в дядюшкиной судьбе я не понял по сию пору.


Скалы Этрета. Фотография автора. 1972


Я робко рискнул напомнить, что, кроме Юрия Германа, были и другие писатели, скажем Шаламов, Трифонов, Солженицын. Дядюшка разгневался и поставил меня на место, — оказывается, именно Герман поднял отважно, гениально и впервые лагерную тему. Больше я не спорил. К тому же понял, что нужен ему не я, а некая инкарнация умершего кузена, каковой я вовсе не был, да и не хотел быть.

Это было грустно, но ситуация оставалась слишком сказочной, чтобы я начал задумываться. Тетя Мэри — прелестная, седеющая, умело подкрашенная блондинка, вовсе не скрывающая близкую старость, — встретила меня улыбкой, и лишь некоторое усталое раздражение, явно не ко мне относящееся, сквозило сквозь прохладную ее приветливость. Я преподнес ей купленные по дороге розы; как оказалось, и это было некстати: считалось пустым шиком, тем паче жить-то я должен был «нахлебником».

Мы роскошно отобедали в ресторане гостиницы «Корсар», где провели ночь перед моим приездом Мэри и Костя. В таких заведениях я не бывал никогда. Иррационально-пышное, сумеречное пространство с корзинами цветов и фруктов, с сияющей белизной скатертей, с неслышными официантами и метрдотелем, странно сочетавшим в себе почтительность и достоинство (каково было видеть подобное после нашего ресторанного хамства с примесью холуйства — этого таинственного советского феномена). Впервые увидел, как дают пробовать вино перед тем, как разливать его по бокалам, увидел, что нет нужды предлагать меню сначала даме, как полагалось по советскому бонтону, поскольку меню дается каждому, а не одно на весь стол.


С Константином Клуге. Шантийи. Июль 1972-го


Родственники отправились соснуть, а я, сытый и хмельной не только от вина, но даже от кока-колы (напитка для меня диковинного), а пуще всего от сказочности происходящего, отправился бродить по Этретá. «Бродить по Этрета!» — от одних этих слов моя литературная душа ликовала, времена смешивались, уже чудилось: усатые бонвиваны в канотье и томные дамы, с лукаво глубокими декольте и легчайшими цветными, будто написанными Клодом Моне, зонтиками, обмениваются нескромными взглядами, колеса ландо и фиакров шуршат по песку… В пустом кафе я спросил чашку кофе и сел писать письмо, как в книжках о Франции. «Садитесь туда, к окну, мсье, — сказала хозяйка, — там вам будет спокойнее писать». О таком я и в книжках не читал. Туман стал прозрачнее, и знаменитые скалы Этрета, пронзительно знакомые по картинам того же Моне, лучились тусклым многоцветьем знаменитых холстов, поодаль море едва слышно шуршало о блестящую влажную гальку, иногда голоса играющих детей, с этим непривычным французским напевом и раскатистым «р», нарушали дремотную тишину наступающего июльского вечера. Много лет спустя, вспоминая этот день, я записал:

«Этот сон, отличающийся от настоящего сна только еще большим страхом пробуждения и еще тем, что все же проснуться нельзя».

Тетя Мэри, чтобы «не мешать нам говорить по-русски», уехала на поезде, а мы рванулись сквозь стремительно падающие серебристо-сиреневые французские сумерки к Парижу. Не останавливаясь, миновали Руан с его знаменитым, как в «Истории искусств», и волшебным, как на картинках Доре, собором (ах, Эмма Бовари!), с обольстительными, уже освещенными электричеством витринами, обещавшими мне — впервые в жизни — наконец-то доступные вожделенные приобретения, и вылетели на «autoroute», многорядную великолепную дорогу. Машина неслась с невиданной мною скоростью сто сорок километров в час, так что и стекло было не опустить, но нас легко обгоняли еще более стремительные машины и входившие тогда в моду огромные ревущие японские мотоциклы с почти лежащими на них отчаянными байкерами.