На Елисейских Полях — туристический рай, не знаю, зачем меня туда заносило. Томимый опять-таки литературными воспоминаниями, однажды выпил сок у «Фукьетса» и испугался: он стоил раз в пять дороже, чем в любом кафе. Зато открыл зал «Рено», странный гибрид ресторана и музея, где посетители обедали, сидя в кабинках, устроенных наподобие старых машин, а можно было и просто разгуливать, рассматривать настоящие антикварные автомобили. В темном вечернем Париже не так-то сладко одному и почти без денег. Странно привлекательными оказались игровые автоматы — прообразы компьютерных. С тупым, нервическим увлечением я стрелял в кораблики, — к счастью, стоило это удовольствие недорого.
Костя, несмотря на свою очевидно усиливающуюся депрессию и усталость, свозил меня в Нормандию — Руан, Лизьё, Байё, — туда я рвался особенно: с юности мечтал увидеть знаменитый «Ковер из Байё (Tapisserie de Bayeux)» — семидесятиметровую вышивку по льну со сценами завоевания Англии норманнами. Угловатые «готические» фигуры, странно и болезненно выразительные, напоминали грозный застывший балет и одновременно монументальные книжные миниатюры. Весь день шел мутный, тяжелый дождь, и Нормандия 1972 года осталась в моей памяти в этом тумане затяжного ливня. Я промок, начал чихать, Костя послал меня в придорожную харчевню выпить кальвадос — «un calva». Напиток Ремарка и Хемингуэя оказался необычайно вкусным и целительным. Главное, конечно, литературным.
У парижского стрип-клуба. Ноябрь 1970-го
Однажды, заметив, что я нездоров, Костя поволок меня к доктору. Во Франции не понимают, почему мы избегаем врачей. Медицина у них хорошая, страховки, с больными обходятся вежливо: что за глупость — не лечиться.
Дело не во врачах — ничего нового мне не сказали и не посоветовали. Но уже то, как улыбались сестры и санитарки, как чисто и душисто было везде, как все было удобно устроено (доктор сам смотрел меня в маленьком рентгеновском кабинете, сам снимал кардиограмму), как все было элегантно и корректно обставлено, — одно это помогало.
Сомнительных мест я вроде бы избегал, однако, случалось, рядом с ними оказывался — советское любопытство свое дело знало. Секс-шопы с алыми полуоткрытыми портьерами манили немудреными радостями, вроде минутных кинороликов со скромным стриптизом. Девицы в колготках, туфельках и более почти ни в чем делали знаки, случалось, машина тормозила: крошка за рулем, одетая столь же легко, но побогаче, делала телодвижения еще более живые. Как-то, напуганный, обещая себе, что больше никогда сюда не приду, выскочил я с улицы Сен-Дени на Большие бульвары. Почтенная дама в очках, похожая на учительницу, посмотрела на меня с сочувствием, я благодарно улыбнулся ей. Она тоже улыбнулась и вдруг подмигнула специфически и распутно, добавив вполне внятно: «Viens! (Пойдем!)» Настоящей порнографии Франция еще не знала, полузапретные шведские фильмы шли в маленьких кинотеатрах со стыдливо затененными библейскими местами персонажей, а вот живой уличный разврат поражал воображение.
Один из старых друзей дядюшки, армянин Акоп Аракелян, сводил меня на Монмартр — посмотреть «ночную жизнь». Аракелян попал в Париж давно, в Первую мировую, с Иностранным легионом, стал знаменитым гримером (именно он создал маску чудовища для Жана Маре в фильме Кокто 1946 года) и человеком повсюду, даже в ночных заведениях, известным. Любил рассказывать, как «гримировал грудь Брижит Бардо», а она томно говорила: «Негодяй, тебе за это платят, а ведь обычно в таких случаях платят мне». Может быть, и сочинял, выдумывать он любил. Веселый Акоп свел меня на стриптиз. Это было и скучнее, чем я думал, и куда красивее, профессионалки даже недорогих заведений работали вполне элегантно. Потом завел в какой-то кабачок, где познакомил с двумя молодыми, едва одетыми проститутками. Стыдом и страхом замирая, я вел с одной из них — ее звали Сабина — классический разговор российского разночинца с падшей девушкой, расспрашивая, как она попала на панель, тяжело ли ей душевно, и чуть ли не был уже готов купить ей швейную машинку. Моя собеседница смотрела на меня с удивлением. Она относилась к своему ремеслу спокойно и уважительно, пожав плечами, сказала: случается и влюбляться, но «любовь мешает заниматься любовью». Я и не заметил, что мой дряхлеющий Вергилий (Акопу было семьдесят восемь) куда-то сгинул вместе с прекрасной креолкой — подругой моей собеседницы. Вернулся он очень довольный (все расходы на распутный вечер финансировал Костя) и на обратном пути смотрел на меня с недоумением и сочувствием, как на робкую жертву советского воспитания, каковой я и был. «Быть на Монмартре и не?!.» — повторял он растерянно.
Был в числе дядюшкиных знакомых и человек, благодаря которому открылась нежданная цепь счастливых парижских воспоминаний, череда литературных, драгоценных ассоциаций, нынче бесконечно для меня важных.
Костя как-то позвал меня на Монпарнас — там, в знаменитых магазинах художественных материалов, он обычно покупал кисти и краски. А потом привел меня в гости к хозяину русского ресторана на улице Бреа, что выходит на Распай рядом с прославленным кафе «Ротонда». Ресторан назывался «Доминик», вероятно в честь известного петербургского заведения.
Хозяин — Лев Адольфович Аронсон, любезный человек с большим, по-актерски выбритым лицом, вальяжный и громогласный, ресторатор и театральный критик, меценат, коллекционер, журналист, писавший под псевдонимом Доминик.
О нем потом вспоминал Окуджава:
На бульваре Распай, как обычно, господин Доминик у руля.
И в его ресторанчике светлом заправляют полдневные тени…
Господин Доминик принял нас любезно и очень по-светски. Поразил он меня своим удивительным французским языком: говорил бегло и правильно, но словно бы по-русски, без малейшего желания хоть как-то считаться с французской фонетикой, и ничуть этим обстоятельством не смущался.
Сначала он показывал мне свою коллекцию, потом угощал удивительными русскими деликатесами: мы давно забыли, что такое настоящая семга (в лучшем случае удавалось достать «кету семужного посола»), а тут, пожалуйте, bliny avec saumon! Bliny подавали молодые французы в красных косоворотках, подстриженные «под горшок».
К завтраку приехали во главе с Сергеем Владимировичем Образцовым артисты его знаменитого театра, и я сбежал, опасаясь светских излишеств.
Но все время, пока я слушал рассказы Доминика, лакомился блинами, рассматривал коллекцию, меня преследовало ощущение: я здесь бывал — «déjà vu».
Вспомнил. Это герой Бунина — генерал Николай Платонович пришел сюда «в сырой парижский вечер поздней осенью». И остановился перед «широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпрот, дальше стойка, уставленная закусками…». Мой любимый рассказ «В Париже».
Лев Адольфович подтвердил: Бунин бывал здесь и вскоре после получения Нобелевской премии убежал от журналистов «вот через это окно». Правда, у Бунина действие начинается вовсе не на Монпарнасе, а в Пасси, но в том ли дело: именно здесь все узнаваемо, это — среда обитания, место действия бунинского шедевра.
Увы, ресторана нет больше, и он — в прошлом. Но слова — долговечнее материального мира. А у Бунина — что ни строчка — тысячи мыслей, ассоциаций, исторических воспоминаний, «зарниц памяти», спрессованных в короткие, литые, «сверхтяжелые» фразы. И Париж — словно Вергилий в этой густой, «переполненной» мыслью и чувством прозе.
Для меня «парижский Бунин» — одна из «монпарнасских теней», в сопряжении воспоминаний, книг и совершенно случайных совпадений. Началось это именно тогда, летом 1972-го.
Тогда же впервые увидел я высокий респектабельный дом в Пасси, где у Бунина, как и у его героя Николая Платоновича, была «квартирка».
Это текст мемориальной доски на доме Бунина, на улице Оффенбах. Воспоминания об этом последнем жилище Бунина наполнены безысходной печалью:
«…Запущенность, чернота неистертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружка`ми от стаканов в разводах, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник… ‹…› — Вот здесь, на этом „сомье“, Иван Алексеевич умер. — И Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду».
Умер он в ночь с 7 на 8 ноября…
Кто еще так писал на русском языке о Париже!
«Мглистое небо над Парижем мутно краснело. ‹…›…искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливающиеся в черной вышине то кровью, то ртутью огни реклам…»
«Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Все эти краски блекнут, и уже тяжело чернеет дворец Палаты, сказочно встают из чернеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело… траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте».