Незадолго до отъезда я еще совершил путешествие по замкам Луары, куда Костя обещал поехать со мною. Видимо, ему было уже совершенно не до меня, он хмуро купил мне автобусный тур. Благодаря этой поездке в моей парижской жизни возникла неожиданная романтическая ситуация, что сделало разлуку с Францией еще печальнее.
В середине августа, в разгар жары, вдруг пахнýло осенью — в Люксембургском саду стала ржаво-бурой ссохшаяся на солнце листва, листья сыпались и в черную воду фонтана Медичи, от осликов, на которых катались дети, пахло — почему-то грустно — цирком, невидимый ребенок рыдал безутешно, и строгая мама повторяла назидательно, но ласково: «Jean-Michel ne pleure jamais, Jean-Michel ne pleure jamais!»[19]
За несколько дней до моего отъезда Мэри и Костя устроили в Монлоньоне пышный прием — в целях поддержания светских отношений с возможными покупателями. Был фуршет с невиданными и вполне по-русски изобильными яствами, дорогие вина, музыка играла, свет лился на темную августовскую траву лужаек, я в тоске ходил по саду, горестно размышляя о скором — и, конечно, навсегда — отъезде.
«21. VIII.72. 7 ч. Последнее парижское кафе.
Я его помню — где-то около набережной Мессажери, помню хозяина в красных подтяжках, синеглазого, небритого, с длинным галльским носом, выцветшую рекламу дюбоне, лампу из старой бутылки на стойке. Там я теперь без горделивой дрожи в голосе (вот, мол, по-французски говорю!) спросил яичницу (œufs au plat) и кофе, потом еще воды бадуа, все это было подано с уже ставшей привычной и веселой любезностью. И вдруг понял: этого не будет больше никогда, никогда…
7 ч. 15 м. И почти белое, низкое, платиновое солнце за Триумфальной аркой, светло провожающее меня, — осенняя платина над Парижем.
Мы говорили с ним (Парижем), перебивая друг друга, нам мешали магазины и родственники, но, как в истинной любви, были мгновения все искупающего полного счастья».
Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем. Только это «почти белое, низкое, платиновое солнце», плеснувшее в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, ненадолго вернуло мне зыбкую надежду на возвращение. И до сих пор, когда судьба дарит мне Париж, я вспоминаю то солнце и думаю о своей трусливой неблагодарности.
Тоскливым был отъезд. Медлительный поезд — французы называют такие составы, останавливающиеся на каждой станции, «омнибюс» — тащился в Гавр, я ехал один, дядюшка меня не провожал. Он расставался со мной без печали, я с ним — в великом смущении. Возвращался в рабскую страну, которую променять ни на что не мог и, наверное, не хотел.
Я, конечно, не знал стихов Наума Коржавина, написанных в том же 1972-м:
Иль впрямь я разлюбил свою страну? —
Смерть без нее и с ней мне жизни нету.
Снова Гавр, куда приплыл я целую жизнь назад. На склоне дня 22 августа я поднялся на борт огромного «Пушкина». Этот теплоход вез меня не в неизведанное, я слишком хорошо знал, что меня ждет. Тем более гремел оркестр — «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». В первом же помещении глянули на меня со стены члены политбюро ЦК КПСС, казенный советский оптимизм рухнул на мою бедную голову.
«И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?»
Это последняя запись, сделанная в путешествии.
Нет, я не хотел (да и не мог, разумеется!) остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться — только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.
«Пушкин» был огромен, пуст, казался заброшенным. Многие — и лучшие — из его команды ушли на новый флагман «Лермонтов», теплоход стал полумертвым. Пассажиры, казавшиеся совсем редкими на огромном судне, были сильно озабочены едой. У шведского стола в ресторане неизменно возникала маленькая давка, а на прощальном коктейле жадные иностранцы чуть не подрались.
За несколько часов до прихода в последний порт — немецкий Бремерхафен — началась невиданная качка. Тарелки соскальзывали со столов, пассажиры позеленели. Официантка объяснила: выключили стабилизаторы, которые защищают от качки, но замедляют ход. Команда шедшего из Монреаля «лайнера» торопилась прийти в Бремерхафен на несколько часов раньше срока — именно там был самый дешевый «шопинг», ради которого хранили всю валюту.
В неинтересном городе Бремерхафене не было слышно немецкой речи. Морячки перекликались через улицу: «Вась, почем брал колготки?» В магазинах даже немножко подняли цены. Так я прощался с заграницей.
В Ленинграде на борт поднялись пограничники и сели за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре шмонального узла — ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высокого полета экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, гэбист из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.
Среди сделанных Костей в Париже фотографий особенно красноречивы две.
На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, лишенный не то что самодовольства — последних крох покоя.
С тех пор я как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там, ни здесь — от этого было не уйти.
Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже те, кто предавал меня. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. Во многими отвергнутом, но больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина сказано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней… Самая лучшая заграница — мой письменный стол…»
Но мне бессмысленно, страстно, безнадежно хотелось вернуться.
«Платиновое солнце» за Триумфальной аркой оставляло мне надежду, зыбкую и нереальную. Я не знал тогда, что начался мучительный и прекрасный мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение» (мог ли я подумать, что спустя много лет напишу о Париже книжки, и одна из них — именно с таким названием — даже выйдет во французском переводе!), воображаемое, а потом и реальное. Вымоленные у судьбы, радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги — чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, за печкой в деревне Черной.
Черная папка. 1972–1979
Совсем я не умею жить. Оттого мне плохо почти всегда. Всегда я дрожу, нет во мне спокойствия. Это ужасно нехорошо.
Важно, откуда ты приехал, еще важнее — куда вернулся.
Советское угрюмство рухнуло на меня. Я забыл, что у нас не умеют улыбаться, забыл о бесконечных покорных очередях, дурных запахах, вонючей пустоте магазинов, запуганных и зоологически злобных лицах, об этой особой советской монохромности — отсутствии ярких чистых красок, о грязи, подмешанной в любой цвет. Мне показались странными и улицы — автомобили трех-четырех марок: «волги», «жигули», «москвичи», старые «победы»… Частные машины — скромные знаки нашего дефицитного достатка — были заодно и знаками унифицированной нищеты…
Первая новость в институте: каждый преподаватель обязан сдать какой-то физкультурный минимум. Скажем, доцент — пробежать стометровку, профессор — пятьдесят метров.
Забыв, где нахожусь, заявил: «Это идиотизм, сюжет для „Крокодила“». Сослуживец, некогда звавший меня в партию, заметил опасным голосом: «Оказывается, Михаил Юрьевич, вы набрались на Западе свободолюбивых идей». Ответил я злобно и не слишком-то достойно: «Разве идеи свободы не у нас растут?» — но именно такой ответ заставил моего собеседника смешаться. Стометровку я бежать не стал. Никто, впрочем, не настаивал.
Я не узнавал себя в зеркале: от прежней пухловатой вальяжности не осталось следа. На меня смотрела не просто загоревшая, но мрачно потемневшая, подсохшая физиономия. Странная взрослость легла на лицо. В сочетании с парижскими рубашками и галстуками новый экстерьер мне даже нравился, но тяжесть и неудобство обретенных познаний изменили жизнь.
В Париже я и в самом деле глотнул свободы и комфорта, разумеется мифологизированных. Мало что понял тогда в реальной французской жизни, ее невнятных нам тягот не различил. Сознание было растерзано желанием и невозможностью вернуться в Париж, осталась постоянная боль, ностальгия по стране, куда было не попасть. Хотя по советским обычаям человека, однажды получившего разрешение на поездку, сравнительно легко пускали в следующую, куда легче, чем новых соискателей. Но надеяться на недовольного мною дядюшку не приходилось более.
Почему-то я — на какое-то время — обрел бóльшую уверенность, стал меньше бояться, перестал мелочиться. Многое переоценив, начал жить в большом мире, поверил в его реальность — прежние самолетные туристские групповые путешествия больше походили на видения.
Стыдно признаться — последующие пять лет прошли в униженном ожидании поездки. Это плохо вязалось с новым, широким взглядом на мир. Я работал, писал книжки, заводил романы, но думал о Париже. Дядюшка писал мне то легкомысленно-обнадеживающие письма: «восхищаюсь Наполеоном (?!), покупаю дом на Корсике», «когда ты приедешь, мы…», то пугающе-странные: «разорился решительно, хочу продать дом в Монлоньоне» (для него синоним краха, конец света). Собирался переехать в Штаты. Потом он развелся с тетей Мэри и женился на купившей его картину эльзасской даме по имени Сюзи. Словом, я тут был решительно не ко двору, а поехать во Францию иначе как по приглашению родственника не мог. Смириться с этим я не мог тоже и сильно страдал, хоть и понимал: страдать в такой ситуации — просто позор.