Жил я нервно, отчасти вздорно. Неловко писать о личной жизни, когда это уже далеко не юность, когда подробность бытия — уже не пронзительное свидетельство давно минувшего, но нескромность, ненужная откровенность, а то и просто сплетня о самом себе.
Скажем так: эта самая личная жизнь по-прежнему представляла для меня основной интерес, и я ею увлекался с точки зрения расхожей морали избыточно. Я оставался холостяком, что, как известно, вовсе не избавляет от периодически возникающих проблем и драм. Стать веселым донжуаном мне так и не удалось: почти из всего, что случалось в моей судьбе, я устраивал не кровавые, но тягостные и, главное, занудные драмы, изводился и изводил других. Да и вся моя жизнь, несмотря на известное процветание, вызывала у меня все большее раздражение. Может быть, эти обстоятельства и привели меня к новой женитьбе.
Все чаще случалось так, что внешний, в том числе и материальный, успех совпадал у меня с тем, что обычно и в быту, и в медицине принято называть депрессией. Уже не раз я признавался в той склонности к беспричинной, необоснованной и мучительной печали, что владела мною с младенчества. А где находится таинственная граница между больной психикой и просто не вполне удачным внутренним человеческим устройством, вряд ли знает кто-нибудь доподлинно. И незнание это принесло мне много сложностей. Правда, работать и писать я не прекращал ни при каких обстоятельствах и «сердечных смутах».
Изнуренный вечной душевной неустроенностью, полагая, что уныние и страх, с которыми я не мог расстаться и в самые счастливые времена, не только грех и стыд, но и нечто ненормальное, я стал искать утешения у медиков.
Первый доктор, не разводя со мной долгих разговоров, прописал мне свирепое лечение мощными препаратами, для пользования которыми днем необходимо было спать по пять часов, что для человека служащего было немыслимо. Тогда я спасся.
Год примерно спустя познакомили с молодым доктором, о котором ходили легенды. Бессребреник, чудодей, терапевт, психиатр, гипнотизер, любитель сказок и маскарадов. Что и говорить, человек оказался незаурядный, он трогательно и увлеченно лечил меня от всего на свете — и от обычных болезней, и от душевных смут. Мы были друг другу в высшей степени интересны, вместе увлеченно копались в моем подсознании, вели длинные разговоры, но, когда он пытался гипнотизировать меня, мне становилось неловко и смешно. Его заботы были спасительны, но отчасти опасны, я глотал все больше пилюль, а внутри меня мало что менялось. Несколько лет, принимая нешуточные «психические» лекарства, я работал, и очень много: читал лекции в институте, писал книжки, защитил в 1979 году докторскую диссертацию — словом, делал, что делали все, и даже, наверное, больше.
И только много лет спустя, наверное в конце семидесятых, я побывал у очень знаменитого в свое время Ефима Соломоновича Авербуха, блистательного психиатра. Он был известен еще до войны (тогда носил он прозвище Борода; на склоне лет сохранил лишь игривую эспаньолку), о нем говорили не только как о замечательном враче, но и как о великом донжуане, «первой шпаге» Ленинграда, острослове, цинике и жизнелюбце. Уже стариком он уехал в Израиль и, как рассказывают, поразил своих тель-авивских коллег интереснейшей лекцией о проблемах фрейдизма, прочитанной на иврите.
Хорошо зная несколько европейских языков, по-русски, однако, говорил он с забавным местечковым акцентом. Щеголеватый, по-своему изысканный, веселый, маленький, похожий на гнома в ореоле пушистой седой шевелюры, значительный и вместе опустошенный, горячий, но лишенный тепла человек. Впрочем, я отчасти и фантазирую — по странной оказии я знал о нем очень много, а видел лишь единожды в жизни.
Он жил в великолепной и запущенной квартире окнами на Неву, на Французской (Кутузова) набережной. Хозяин этой жизни, в квартире своей был точно в гостях, стильная темная мебель стояла как после переезда, книги валялись безлюбовно — их читали быстро и спокойно, для дела. Мало в этом мире живого, со вкусом, жилья…
Ефим Соломонович говорил со мной энергично, доброжелательно и равнодушно. Никаких «фрейдистских» вопросов («видели ли во сне голого прадеда?» и т. д.) не задавал. После короткого диалога сказал:
— Могу дать вам пилюльки, если хотите. А судьбу и характер я не лечу!
Эту фразу я запомнил.
Больше я к психиатрам не ходил и навсегда остался благодарен профессору Авербуху. Глотать лекарства бросил в одночасье. Легче жить мне не стало, но я навсегда понял: для своей души ты сам единственный врач. Твои воля, вера, разум — больше никто не поможет. До смертельной тьмы подлинного безумия дорога куда длиннее, чем кажется, и не так уж редко сам человек в силах остановиться на гибельном этом пути. На пути, где всегда одинок.
У меня была мама — с ней можно было обсудить все, она одна умела напомнить мне о ценности жизни и моей неблагодарности. Но она была слишком близка, чтобы всегда иметь на меня влияние.
Итак, как уже я упомянул, в середине семидесятых я вновь стал человеком семейным. Если первый мой брак явился следствием неопытности, то второй — избыточного и самодовольного опыта. Я женился (не сразу и нерешительно, лишь через несколько лет «совместного ведения хозяйства») отчасти и «по расчету», иными словами, исходя не только из эмоций, но и из уверенности, что получу теплый и прочный тыл, что в доме, как любила говорить моя новая жена, «будет пахнуть пирогами». И в самом деле, на какой-то период жизнь моя стала более уютной. И более стандартной. Наша совершенно особенная близость с мамой, наша с ней веселая и беззащитная жизнь не была жизнью обычной, «как у всех», уравновешенной, к тому же когда рядом живут сын и мать и матери за семьдесят, какая тут стабильность — вечный ледяной страх, будущее обременено неизбежной бедой…
Я стал чувствовать себя более защищенным — по-земному, не только маминой хрупкой и усталой навсегда душой. И время это, после первой парижской поездки до начала восьмидесятых, кажется мне теперь самым ровным, теплым и вместе тусклым за всю мою жизнь, новым и подлинным «застоем», чередой похожих лет. Но замученная психика, подчиненная, пожалуй, лишь умению работать и чувству приличия, терзала меня постоянно и неуклонно.
Тем более свободного времени тогда стало у меня гораздо больше.
Мое честолюбие разыгралось. Почти до сорока лет я тешил его тем, что я — не как все, иными словами, отчасти даже кокетничал отсутствием ученой степени. Вот сколько у меня книжек, и плевать мне на вас, кандидатов! Позиция не самого хорошего вкуса, но удобная.
А став кандидатом, сделался «как все». Мелкое тщеславие толкало меня опять заиметь особливость — уж ежели обрел «классный чин», то не сидеть же век в коллежских регистраторах, хочется быть «превосходительством» — уж если чин, так солидный. Я возжелал стать доктором.
По тем временам было это непросто, хотя бы потому, что в Ленинграде докторов по нашей специальности было всего пять или шесть. И все люди солидные, а я в свои сорок с небольшим на этом ристалище выглядел сопляком и понимал, что мое стремление к докторской степени вызывает всеобщее раздражение.
Сейчас, в сумерках жизни, я могу признаться и себе, и читателям в том, из чего не делал тайны, но что было бы смешно декларировать прилюдно.
Я не считал и не считаю себя в полном смысле слова ученым, хотя многие, и вполне искренне, величают меня этим титулом, порой прибавляя к нему всякие почтительные и даже лестные эпитеты.
У меня нет ни вкуса, ни способностей к той зыбкой деятельности, которую называют наукой «искусствознание». Иное дело — я все же умею заниматься ею и даже кое в чем преуспел. Многие труды моих коллег я читаю с почтительным восхищением, но не завидую им (а я, несомненно, человек завистливый). Мне не слишком интересно этим заниматься. Способностей и вкуса к систематическому труду у меня нет, я никогда не составлял картотек, не делал подробных выписок, и милое сердцу каждого ученого занятие, называемое «сбор материала», вызывает у меня зевоту. Я интуитивист и с точки зрения строгой науки верхогляд, мне нравится эссеистика, мастерское попадание словом в изображение, нравится чувствовать эпоху, ее вкус и запах, а пуще всего — связь времен, явлений и пространств. Пышные картины воспоминаний, всплывающие у Пруста «из чашки с чаем», мне милей не только атрибуций и архивов, но и глубочайших концепций. Муратов называл себя «писателем об искусстве», и это понятие мне ближе всего (как и сама проза Муратова). Свобода мысли и владение пером представляются мне наиважнейшими качествами для человека пишущего, я прошел период отвратительного самоупоения, когда беспардонно, хотя и невинно (сам того не ведая) стилизовал свои тексты под любимые страницы любимых авторов, постепенно подбираюсь к простоте и, надеюсь, к способности говорить относительно трезво о собственных возможностях. Но одной своей особливостью и даже талантом в жесткую структуру советской «научной» деятельности не вписаться, и тщеславие и просто чувство самосохранения (больше «звезд на погонах» — большее число интересантов можно послать к черту) толкали меня к движению вперед и вперед.
Уильям Хогарт. Автопортрет. 1745
Обстоятельства тому немало способствовали. Мой тогда уже добрый приятель — главный редактор Ленинградского отделения издательства «Искусство» Борис Давыдович Сурис, человек, при всем своем уме и тонкости в каких-то советских ситуациях мысливший совершенно стандартно, предложил издать мою кандидатскую диссертацию. Защищено — значит можно публиковать.
Но я-то знал, что эта диссертация не может стать достойной книгой. Просто лишенный красот и вымышленных ситуаций текст моей книжки о Хогарте, вышедшей в серии «ЖЗЛ», дополненный комментарием и несколькими концептуальными пассажами. И я, размахнувшись и сам пугаясь собственной смелости, заявил, что напишу новую толстую книгу «Хогарт и его время». У меня появилось совершенно авантюрное желание доказать себе и ученому нашему мирку, что тоже «не лаптем щи хлебаю». И впрямь — раз в жизни человек может со вкусом и даже увлеченно выполнить совсем не ту работу, для которой его создала судьба. Сыграть роль собственного двойника, который мог бы прожить иную жизнь. Подлога здесь не было, был азарт, интерес, и работал я честно. Тем более я уже знал, да и писал об этом: «чисто научную» книжку сочинить отчасти и проще, чем эссеистичес