До поры до времени мне трудно было вообразить, что он может страдать, он никогда не жаловался, злился смеясь, и где здесь кончалась выдержка и начиналось равнодушие — кто знает.
Поначалу жизнь и в самом деле его баловала, карьера складывалась благополучно, он умел ощущать ее блестящей. Много и рано печатался, да и писал еще о художниках, о которых мало кто писать решался: о Николае Павловиче Акимове, когда тот вовсе не был в чести; о Кустодиеве, который тогда, в начале шестидесятых, почитался чуть ли не формалистом; об Александре Бенуа, в ту пору тоже фигуре с точки зрения официоза достаточно подозрительной; о Чюрлёнисе — претенциозном и трогательном дилетанте; о Натане Альтмане. Писал о художниках скорее занимательных, нежели глубоких, скорее эффектных, чем наделенных великим талантом, но неизменно о тех, кто вызывал сегодняшний интерес и был личностью, чуть дразнящей официоз. И здесь оставался он игроком. Когда Марк защищал кандидатскую диссертацию, скандал грянул на обе столицы. Врагов в профессиональной области (как и «в свете») у него имелось предостаточно, и не без причин: Эткинд грешил — и нередко — поспешностью суждений, не всегда документально аргументированных, хлесткая поверхностность выводов раздражала не только педантов. Знаменитый Илья Самойлович Зильберштейн, знаток искусства начала века, навсегда невзлюбивший Марка и все, что Марк делал и писал (злые языки говорили, что у Зильберштейна две болезни — диабет и Эткинд), разнес на защите его диссертацию в пух и прах. Марк, которому не было тогда и сорока, храбро и остроумно отбивался, ничуть не испугавшись и не смутившись, и степень ему все же, после долгих склок в ВАКе, присудили. Он был в своей стихии, ему нравился «звон клинков», он разыгрывал партитуру своей жизни, не щадя ничьего самолюбия и сам не опасаясь ударов. Порой мне казалось, что он не так уж и обидчив…
Итак, 25 апреля 1974-го, именно когда я был в докторском отпуске, грянул гром.
Старшего брата Марка — Ефима Григорьевича Эткинда — я знал едва, но он мне нравился, нравился куда больше, чем сам Марк. Ефим Григорьевич был не так хорош собою, но прост, интеллигентен, чужд развязности. Известнейший ученый, переводчик, профессор филологии, полиглот, человек последовательно либеральных взглядов, один из немногих, кто бесстрашно выступал на процессе Бродского, по мере сил помогал Солженицыну. При этом вовсе не кокетничал своей храбростью или свободомыслием. Во всяком случае, таким он казался мне, и не только мне.
И вдруг, в одночасье, точнее, в течение одного дня, Ефима Григорьевича уволили из института, исключили из Союза писателей, лишили профессорского звания. Предлог сейчас значения не имеет, просто с ним решили расправиться. Официально ему инкриминировались написанная им рецензия на предисловие к самиздатовскому сборнику стихов, защита Иосифа Бродского, дружеские отношения с Солженицыным и прочие в таком же духе преступления. В ту пору человека умели уничтожить за несколько часов. Блестящий профессор стал бесправным безработным. У него оставались кое-какие средства, дача, машина, но в тогдашнем полицейском государстве он был прежде всего подозрительным инакомыслящим и человеком без определенных занятий. Да и машины его, как рассказывали, практически лишили, отобрав под пустяковым предлогом права и предложив для получения их лишь принести характеристику с места работы.
Чуть ли не в тот же день я встретил Марка на Невском проспекте. Бросился к нему, бормоча что-то бессмысленно-сочувственное и задавая невнятно испуганные вопросы. Но когда Марк, совершенно безмятежно улыбаясь, стал мне рассказывать, что произошло с братом, раскатисто смеясь, словно потчевал меня свежим политическим анекдотом, я растерялся.
У Марка, да и у многих людей его стиля, выработалась странная (признаюсь, для меня в высшей степени неприятная) привычка воспринимать наш невеселый мир по принципу — «чем хуже, тем лучше». Все страшное и отвратительное, что происходило, они рассматривали как новый повод для презрительного смеха — «Что, мол, можно ждать от этой страны! Так давайте же посмеемся!» Этакий преждевременный соц-арт, желание заменить боль и стыд усмешкой, словно не все мы вместе были в ответе за мир, где жили. И чаще всего стиль этот заведен был среди людей партийных, словно стремившихся подчеркнуть, что «кесарево — кесарю, а Богово — Богу». И вот, ерничая, похохатывая, называя брата не иначе как «этот идиот» (обычный термин Марка при рассказе о милых ему людях), он поведал мне весело и беззаботно рассказанный выше сюжет, от которого у меня тряслись, естественно, поджилки. Тряслись еще и потому, что разговаривать с Марком посреди Невского в те дни было для человека моего поколения и моей робости страшновато.
Менее всего могу я предположить, что Марк не сочувствовал брату, не боялся за него и за себя. Нет, тысячу раз нет! Но он, во-первых, давно разучился говорить просто, во-вторых, справедливо полагал, что этот светский цинизм защищает его и собеседников от сентиментальности, а главное, продолжал оттачивать для себя и для других свой образ человека, способного всегда и надо всем посмеиваться, во все играть.
Может быть, впрочем, он еще не осознал всей серьезности случившегося.
Вышло так, что сам Ефим Григорьевич пострадал менее других. Он, разумеется, хлебнул диссидентского лиха. За ним следили. Не разрешили выехать за границу по приглашению западных университетов, настаивали на эмиграции в Израиль. Выбора не было, в конце концов он так и уехал. По израильской визе в Вену, а оттуда — практически сразу — в Париж, где ему удалось быстро обосноваться. А затем жизнь его сложилась настолько удачно, насколько это возможно для изгнанника. Он преподавал в Сорбонне и по всему миру, много печатал переводов и собственных сочинений, вполне преуспел и потом приезжал в Россию желанным и уже несколько надменным, как многие преуспевшие эмигранты, гостем.
К братьям же, оставшимся здесь, судьба была беспощадна. Средний брат, Исаак Григорьевич, работавший, если я не ошибаюсь, театральным администратором, умер от инфаркта вскоре после расправы над Ефимом Григорьевичем, не выдержав начавшейся по обычаю травли. С родственниками диссидентов счеты сводили быстро. А с Марком повели подлейшую игру.
Партийное собрание на предприятии. 1976
Он ведь был членом партии. И прежде всего надо было заставить его «осудить» опального брата. Марк пытался выдержать, отказаться, но против этой машины мало кто мог устоять, он ведь не был фанатиком и страстотерпцем, хотел просто жить, сохраняя приличие. Но для члена КПСС и преподавателя вуза отречения было мало. Страшная изнанка партийности, эта еще большая, чем у всех остальных, степень несвободы, жестоко мстила тем, кто полагал, что можно и душу сохранить, и советскую карьеру сделать.
Вечером 31 декабря первый раз в жизни я поздравил Марка с Новым годом — прежде мы не обменивались праздничными пожеланиями. Впервые услышал я не светские фиоритуры, а усталый, живой голос. Я пожелал, чтобы стало хоть чуть-чуть лучше. «Да, — сказал он глуховато и просто. — Хуже, кажется, некуда».
Примерно в то же самое время я впервые побывал у него дома — привез какое-то лекарство. Меня поразил неуют его превосходной, недавно с муками вымененной квартиры, с барской, отчасти даже роскошной мебелью, но словно бы все это было не теплым жильем, а игрой в стилизованный, пышный интерьер, с антиквариатом, отличными акварелями мирискусников. Трудно было только представить себе, как можно в этом доме спокойно спать, увлеченно работать… Холод был повсюду, стылый блеск веселой, уверенной, но опустелой, что ли, жизни.
Его мытарили еще очень долго. Он получил партийный выговор за «политическую близорукость» — формулировка вполне в стиле тридцатых годов. Приближался конкурс, процедура вполне формальная, но весьма удобная, когда от человека надо было избавиться. Ректор, однако, заверил, что все будет в порядке: «Подавайте документы на конкурс».
К тому времени я уже вернулся из своего недолгого докторского отпуска и был свидетелем относительного затишья. Жизнь текла своим чередом, Марк, вечно скептический и недоверчивый, приободрился. Ефим Григорьевич был давно уже за границей, и конкурса все ожидали без беспокойства.
И конечно, его завалили, на какой-то совершенно пустяковой промежуточной инстанции, на которой никто не ждал неприятностей, завалили нагло и словно бы ненароком. Официальным предлогом послужила, кажется, его «общественная пассивность».
Марк остался без работы, так сказать, с «волчьим билетом». К счастью, из Союза художников его не исключили, у него сохранился гражданский статус. Но печатать не торопились.
И чудовищным было то, что, уже уволенный из института, он обязан был ходить туда на партийные собрания: перейти в другую парторганизацию до «снятия выговора» он не имел права.
Осенью 1976-го (Марка уволили весной) расстался с институтом и я. Не было в этом никакой демонстрации, еще менее — гражданской доблести. Просто уж очень стало противно, брезгливость чаще руководила моими поступками, нежели отвага. Настороженность парткома и вообще «коллектива» по отношению к тем, кого считали людьми сомнительной партийности (я, вслед за Марком, стал именно таким, хоть партийным и не был, но сомнительным — разумеется, пусть даже никаким публичным диссидентством не грешил), сгустилась до открытой злобы. В атмосфере этой вполне классовой ненависти было невыносимо тошно. Декан, когда я подал заявление об уходе, откровенно обрадовался, а когда я выразил готовность читать лекции, пока не подыщут мне замену, поторопился сказать, чтобы я не беспокоился и уходил сразу же. Без двух чуждых всему хорошему доцентов с фамилиями некоренной национальности на факультете, наверное, стало дышаться спокойнее. Смешно теперь вспоминать об этом: в конце восьмидесятых мой уход те же практически люди, что меня тогда глухо ненавидели, почли едва ли не подвигом и почтительно предложили вернуться.