Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 34 из 70

А жизнь Марка понемногу налаживалась. Надо отдать справедливость московскому издательству «Советский художник» — они не побоялись иметь дело с опальным автором и опубликовали его большой альбом о Кустодиеве. Его опять стали печатать. Сняли выговор — не нужно было больше ходить в постылый институт.

Конечно, не все ладилось, его книга об А. Н. Бенуа без движения лежала в издательстве «Художник РСФСР». Марк, однако, не унывал, радовался жизни, писал много и с удовольствием. Он стал мягче, и оказалось, он человек куда более добрый, чем можно было предполагать. Когда сделалось легче, случился инфаркт — так бывает. Он пережил его, даже вновь стал курить. И мы начали привыкать к мысли, что все обошлось.

В апреле 1979-го он внезапно умер. Выступая в Союзе художников на обсуждении выставки. Прямо за кафедрой.

Я вспоминаю о нем со временем все чаще, и все чаще он представляется мне фигурой вполне трагической. И не просто потому, что так страшно кончилась его жизнь. Трагично было его существование где-то на границе между официозным успехом и светской фрондой, его привязанность к не лучшим, но привлекательным фигурам в истории искусства, его неиссякаемое тяготение к убогому нашему «бомонду», его зависимость от собственной маски весельчака и советского барина.

Но, как истинный герой трагедии, Марк всегда оставался человеком бесстрашным. Нет, он, как подавляющее большинство, не был бескомпромиссным борцом против режима, ему глубоко противного. Он предпочитал над ним смеяться, по мере возможности с ним уживаясь. Но когда тучи сгущались, он не праздновал труса, оставался веселым фаталистом, игроком и шел навстречу опасности, смеясь. Он сумел остаться оптимистом и весело пережить безвременье. Одного не сумел — прожить в нем долго.

А тогда, в 1974-м, до этого исхода оставалось целых пять лет.

Не только судьбою Марка печально отмечены эти годы. Все время происходила унизительная борьба против непрерывных абсурдистских запретов. Все пропорции, иерархия ценностей, этические и эстетические приоритеты смещались, и зачастую достаточно скромные события и их достаточно скромные участники становились героями и мучениками, вовсе того не ожидая и не желая. Так было еще в 1972-м, когда тихая и камерная выставка одиннадцати художников (в их числе Завен Аршакуни, Герман Егошин, Борис Шаманов, скульптор Симун) вдруг стала объектом совершенно черносотенной критики со стороны нашей прессы.

Автором первой статьи была дама решительно невежественная (у меня сохранилась вырезка с ее статьей, где в ряду художников Древней Руси рядом с Андреем Рублевым и Феофаном Греком назван Феодор Стратилат) и не столько реакционная, сколько безграмотная, злобная и тупая. Но когда статья была опубликована, сразу началось противостояние «правых» и «левых» — беру эти слова в кавычки, поскольку на фоне тягостных событий в большой жизни все эти провинциальные художественные баталии были все-таки маленькими. Самые отчаянные наши либералы бились все же в пределах неких неписаных правил. Не мне их судить: в первые ряды защитников свободного художества я не рвался — и по робости, и по скепсису. Все же ощущение какой-то картонности происходящего у меня было и тогда, хотя, несомненно, страсти кипели неподдельные, а печать, которая продолжила оголтелую «борьбу» против выставки и ее радетелей, повела себя совершенно нагло, в духе тоталитарного мракобесия. Я ограничился тем, что публично не подал руки авторессе первой статьи. Это было нелегко, но причин для гордости, говоря всерьез, я не находил. С журналистами повыше рангом я кланяться не перестал.

Я вспоминаю это время сплошными сумерками, дела мои, однако, были недурны. Вышла книжка «Антверпен. Гент. Брюгге», по-моему, из числа лучших моих сочинений, вышел альбом о Писсарро в издательстве «Аврора» — не совсем все же пропал мой труд восьмилетней давности. С издательством «Искусство» у меня возобновились хорошие отношения, я почитался уже в числе почтенных авторов, мне заказывали внутренние рецензии, я заходил в редакцию запросто — честолюбивые мечтания юности реализовывались, щекоча мелкое мое тщеславие.

Именно тогда мы почти на равных и сошлись по-приятельски с главным редактором «Искусства» Борисом Давыдовичем Сурисом, на которого когда-то, пятнадцать лет назад, смотрел я почти подобострастно, и немало долгих разговоров с ним о жизни и искусстве украсили мою жизнь. А в самом издательстве, как и во всех других, кипели страсти. Книги, отмеченные хотя бы некоторой индивидуальностью концепций, вызывали смятение. Хорошо было мне, писавшему хоть и не с убогим консерватизмом, но о предметах и лицах далекого прошлого. Теоретические же сочинения испуганно и многократно посылались на «внутреннее рецензирование». Борис Давыдович Сурис оказался в положении невыносимом. Человек просвещенный и свободно мыслящий, он был членом партии (черта с два занял бы он иначе этот пост!), трезвым и осторожным до робости. Все же, когда он занял этот пост, друзья полагали, что он станет печатать все, проникнутое вольнодумием и отвагой. Борис Давыдович же был реалистом, и с ним многие поссорились, по-моему и напрасно, и несправедливо. Один избыточно либеральный шаг — и его бы выгнали. А что мог, он делал. Вместе с ним мы бились, чтобы прошла книга весьма почитаемого мною Льва Всеволодовича Мочалова (я писал «внутреннюю рецензию» о двадцати страницах), чтобы пробить глухую, неосязаемую, но могучую стену, возведенную недремлющей официозной цензурой, ограждавшей читателей от нестандартных и талантливых сочинений.


Почтовая марка СССР. 1967


Независимо ни от чего ощущение безвременья собственного, незримо и непонятно для меня связанного с безвременьем вообще, жгло и царапало сознание. Я чувствую свое бессилие, когда пытаюсь заново пережить вкус и запах тех лет. В младенчестве и детстве каждый час приносит пронзительные новые впечатления, о которых можно написать тома. Взрослому мало видеть паровоз или цветок, чтобы воспринять жизнь как открытие. Взрослые взыскуют событий. А их, чудилось, словно бы и не было. Хотя с точки зрения обыденного сознания их хватало. Дорожала жизнь, вещи, продукты; исчезали, безвозвратно рухнув в разряд дефицита, милые и вкусные конфеты, да что конфеты, мясо было трудно сыскать — все это не являлось, конечно, трагедией, просто пигмейскими суетными неудобствами, но усиливало ощущение упадка и тления.

…Несколько лет подряд каникулярное время мы проводили в Усть-Нарве, почти обрусевшем эстонском местечке на берегу Балтийского моря. Там можно было сравнительно недорого снять цивилизованную квартиру и жить, дыша благословенным воздухом, со всеми «городскими удобствами».

Там мы много гуляли с мамой. Она быстро уставала, но у любимого ей северного моря (в детстве, живя в Вильно, она лето проводила на даче в Либаве — Лиепае, по-нынешнему), подолгу на него глядя, она могла немножко отдышаться, послушать волны. Сидели в парке. Тяжело, глотая валидол, она подымалась потом по лестнице, долго отлеживалась. Ходили по еловой аллее в библиотеку, рылись в старых журналах. Драгоценностью считались тогда номера дикого журнала «Звезда Востока». Там вместе с романами о хлопкоробах и любви над арыками печатались переводные детективы, даже Сименон и Агата Кристи. Но читалось решительно все приключенческое, до чего мы с мамой были большими охотниками. И конечно, научная фантастика.

Ее разыскивали повсюду. И если Брэдбери, или Кларк, или Лем были просто дефицитом, то самую главную для российско-советского читателя фантастику — Стругацких — либо печатали в каких-то недосягаемых, вроде «Ангары», журналах, либо не печатали вовсе. Потому что если философическая, даже запредельно смелая и поэтическая проза Брэдбери и казалась опасной — просто в силу отваги мысли, то страшновато-смешные аллюзии, а то и прямые инвективы Стругацких пугали власть и восхищали либеральных интеллигентов. И хотя начинали Стругацкие вполне в духе коммунистических утопий (правда, всегда живо, по-земному и честно), скоро стали появляться вещи для властей смертельные.


Афиша фильма «Мертвый сезон». 1968


Кадр из фильма «Семнадцать мгновений весны». 1973


«Гадкие лебеди», потом и «Сказка о Тройке», «Улитка на склоне» (первый роман ходил в списках, а другие публиковались в провинциальных журналах фрагментами), их рвали из рук, как самиздатовские книги Солженицына. Странное сочетание двух миров в книгах Стругацких — возвышенно-честного, утопичного, как рассказы Гайдара, и рвущей душу темной правды.

Что-то запрещали, что-то вдруг прорывалось, но все взывает к несуетному размышлению.

Еще в 1971 году запретили совершенно невинный и очень смешной на фоне всеобщей убийственной серьезности «КВН». Зато остался «Кабачок „13 стульев“»; неловко сказать, этой передачи ждали — она была самая веселая, хотя, конечно, совершенно идиотская.

Сейчас к советским фильмам семидесятых относятся с сентиментальной нежностью, видя в них напоминание о минувшей юности, вспоминают превосходных актеров. «Бриллиантовая рука», «Семнадцать мгновений весны» — их смотрят с восторгом и умилением. Не хочу сказать, что эти картины хуже или лучше, чем говорят о них нынче. Важно иное: прежде мы все это смотрели совершенно иначе.

С конца шестидесятых, как известно, началась весьма квалифицированная кампания по возвеличиванию ЧК. «Мертвый сезон», «Щит и меч», «Операция „Трест“» — отличные актеры, не только умные, но и обаятельные враги, было чему нравиться. Отлично помню лето 1973 года, «Семнадцать мгновений весны» — первый показ. До этого, по всегдашней своей привычке читать все, а детективы в особенности, я прочитал роман еще не слишком знаменитого Юлиана Семенова, мне он удачным не показался, обстоятельный том Кожевникова «Щит и меч», первое отечественное сочинение, где наши разведчики были хоть отдаленно похожи на людей, при всей своей томительной длине вряд ли был хуже.

Фильм Лиозновой, несомненно, выше литературной основы, актеры один лучше другого, голос Копеляна, знание реалий берлинской жизни Третьего рейха, эффектные врезки хроники, факту