Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 40 из 70


Ле Зуан вручает Л. И. Брежневу высшую награду Вьетнама — орден «Золотая Звезда». 1980


И опять, казалось, жизнь моя текла молоком и медом. Так следует, во всяком случае, из хроники моих «трудов и дней». Докторская степень, отлично принятый и уже печатающийся «Ватто», я быстро и со вкусом писал еще книжечку о любимом мною Мемлинге, от достаточно тяжелых болезней, которыми перемучился аккурат перед защитой, почти избавился, а перечитывая личные заметки из «черной папки», почти физически ощущаю, как далек я был тогда от радости бытия.

Конечно, все, что происходило снаружи, не то чтобы давило, мы ко всему притерпелись, а словно обескровливало жизнь именно неподвижностью, отсутствием событий.

Когда теперь, спустя много лет, я разговариваю с людьми, чья молодость совпала с тем временем, меня поражает, насколько все перепутано в их памяти. Точнее, они воспринимали ту пору как отсутствие всякого движения, даже события не замечались, казались мнимостями, ничего не значили. У людей отняли даже само ощущение Времени, как важнейшей субстанции жизни.

Действительно, ничего не менялось тогда, в семидесятых — начале восьмидесятых. Премьер — семидесятишестилетний Косыгин в 1980-м был заменен Тихоновым, которому стукнуло семьдесят пять. Суслов вообще казался вечным. Постепенное превращение генсека и вождя Брежнева из бодрого аппаратчика в реликтового старца происходило так постепенно и медлительно, что не было слишком заметно, — злые и, вероятно, справедливые карикатуры на него, виденные мною в Париже, как и публикации о его полной немощи и маразме, лишь ненадолго возвращали меня к реальности, равно как и неуклонно растущее число звезд на гигантском его портрете, вечно висящем на углу Невского и Адмиралтейского проезда. Собственно, именно идиотизм верхов позволял абстрагироваться от происходящих бед и горделиво ощущать себя циничным мыслителем в сумасшедшем доме. Брежневское время обладало некой наркотической дремотностью, в которой, как в тине, сравнительно вяло воспринимались даже трагические события и все можно было так легко превратить в анекдот. Сейчас, спустя без малого полвека, я чувствую растерянность: почему события совершенно чудовищные — снятие Твардовского с поста главного редактора «Нового мира» и практический конец нашего единственного благородного журнала (1970), процесс Якира — Красина (август 1973-го), вынужденная эмиграция Виктора Некрасова (лишен советского гражданства в 1979-м), высылка Солженицына (февраль 1974-го) и Сахарова (1980), даже вторжение в Афганистан — все это воспринималось всеми, кроме подвижников-диссидентов, просто с угрюмой покорностью? Вероятно, потому, что именно такого рода события были для нас естественными, всегда ожидаемыми. Нас закалила собственная пассивная безответственность, мы смирились с памятью о ГУЛАГах, с постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», с убийством Михоэлса, с унижением и смертью «члена Литфонда» Пастернака, с Венгрией и Прагой, с арестом Григоренко и со многим другим, мы жили в сумрачно повторяющейся реальности. И действительно, прятались от жизни в анекдоты, и, чудилось, куда больше, чем подлинные беды, занимала салонно-либеральное общественное мнение частушка об обмене диссидента Буковского на Луиса Корвалана:

Обменяли хулигана

На Луиса Корвалана.

Где б найти такую….,

Чтоб на Брежнева сменять?..

Недавний Штирлиц — Тихонов истово читал по телевизору сочинение генсека «Целина», Матвеев играл Брежнева в фильме Озерова «Солдаты свободы». Впрочем, Ленина и прежде кто только не играл, даже Смоктуновский…

Да, тошно это было, тошно и стыдно, но тогда меня это мало, как и многих, занимало. До неловкости мало. Просто и не думалось, что можно жить как-то по-другому. Иное дело, столь унылая и печальная реальность вокруг помогала сосредоточиваться только на внутренней жизни. Ведь спустя десять лет, когда начались горбачевские перемены, стремительные события окружающего мира, как горчичники, стали оттягивать избыточную кровь от больных сердец, и сознание наше жадно прильнуло к проснувшейся истории. Но хуже нет пенять на окружающий мир, ежели у самого внутри не все в порядке. Право, право…

Сейчас, в новом тысячелетии, часто и подробно пишут о «кризисе среднего возраста у мужчин». Имея в виду неудовлетворенность достижениями, несбывшимися мечтами, отсутствием успеха и достатка. Со мною же происходило нечто совершенно обратное. С расхожей точки зрения я имел все основания быть довольным — книги писались и печатались, диссертацию защитил, во Францию съездил, не бедствую, квартира есть. Но — видите ли, страдаю вопреки логике.

«Вот сижу я, сорокасемилетний, с седой уже бородкой человек… И институт далек, и бедность — тьфу-тьфу-тьфу — не грозит, и заказы есть, и издатели любят меня, и черная папка мало-помалу становится реальностью, но тоска сжимает мне что-то под горлом, и страшно мне. Я бегу в спасительную суету будней, в маленькие радости игрушечного общения, в призрачные надежды, а потом томлюсь о смерти дня, с тоской ожидая рождения дня нового… Весь день (как в детстве) боязливый выход к свету. Внутренняя нервная суета, выход на улицу. Внутри меня, усталого и слабого, торопливый, вздорный человек, жадно и бессмысленно глотающий время и давящийся им. А потом усталое и неполное отдохновение, день переходит в вечер, телевизор, телефон, и смерть дня, и ожидание сна».

Честное слово, если бы не три десятка книг, сочиненных и изданных после 1977-го, мне было бы стыдно не только переписывать эти фразы, но даже перечитывать их!

Неподвижное время. 1980–1985

Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина.

Эрнест Хемингуэй


Июль 1980-го. Мы с мамой — она всегда сопровождала меня в случае важных событий — сидим в коридоре университета, тогда еще ЛГУ им. А. А. Жданова. У меня в руках сигнальный экземпляр «Ватто» и только что полученный красный кожаный с золотым тиснением «Диплом доктора наук». Вчера я вернулся еще из одного путешествия во Францию, в Ленинграде меня ждали только что вышедшая книжка и этот роскошный документ, венчавший многолетнюю (с 1977 года) эпопею. По всем понятиям — звездный час.

Чего еще желать советскому гуманитарию? Я не служил, стало быть сохранял относительную свободу, хорошо печатался, получил высшую ученую степень, в четвертый (!) раз съездил в Париж и вполне прилично с точки зрения собственных своих потребностей зарабатывал. Мне было сорок семь, и этот возраст я вовсе не воспринимал преклонным.

Ликовало мое честолюбие, урчало от удовольствия мелкое тщеславие, я совершенно по-детски восторгался красивым дипломом, душа радовалась публикации «Ватто», несомненно тогда лучшей моей книжки. Проблемам, что мучили меня в молодости, — нищета, непризнание, хрупкий и сомнительный социальный статус — самое было время исчезнуть. Наконец отошли эти ужасы с ОВИРом, меня относительно свободно пускали за границу, ощущение концлагеря — хотя бы лично для меня — отчасти и ослабло, а скорбеть за несвободу других настолько, чтобы не получать радости от собственной свободы, к стыду своему, не умел.

Пишу об этом так подробно, даже педантично, лишь потому, что сейчас, спустя так много лет, чувствую себя растерянным и смущенным. Я ведь начинал главу с желанием написать о дне, который действительно подводил итоги важному периоду в жизни любого не ставшего отшельником или бесповоротным диссидентом человека. Мне казалось, в этот день я был почти счастлив. А сейчас не просто неловко, скучно писать об этом.

Какая-то была в этой искусственно взбитой ребяческой радости очень «взрослая» усталость. А книжка — странно, я чувствовал уже, что наши книги, уходящие в мир, ничего не приносят взамен. Даже отрицательных рецензий. Хотя понимал, что написал лучшую свою книгу.

Помню и тогдашнюю свою растерянность — опять не сумел быть благодарным. Судьбе, даже пусть самому себе. Во мне чего-то нет. Чего?

Вместе с тем с удовольствием думал: жизнь моя в системе советского официоза решительно меняется. Я стал одним из пяти-шести докторов искусствоведения в Ленинграде, с точки зрения табели о рангах попал, куда хотел, по крайней мере в действительные статские, в «превосходительства». Именно этот докторский титул, а не то, чего в самом деле я стою, сделает невозможными пренебрежительные взгляды, все то, что можно было бы назвать «социальным неуважением» и чего за свою жизнь нахлебался я с избытком. Даже за разовые лекции мне станут платить на два рубля пятьдесят копеек больше, чем кандидатам, — целых двенадцать рублей! Признаюсь — бумажка (не помню какая), которую пришлось подписать в новом качестве, стала источником блаженства: «доктор искусствоведения» впервые присовокупил я к своей фамилии. Я наслаждался и вещами еще более пошлыми: особым билетом в Публичку, дававшим право брать книги домой, пользоваться особыми столами «для докторов наук», даже без очереди сдавать пальто в гардероб и еще какими-то чрезвычайно лестными и совершенно вздорными привилегиями, которые давала докторская степень. В мире распределения социальных благ и строго иерархической системы преимуществ я еще более, чем другие, был подвержен подобным соблазнам.

Кроме того (а может быть, это было и главным), высокая степень хоть на самую малость уменьшала тот постоянный страх, в котором я жил.

Помимо всех моих младенческих комплексов, природной робости и хилости здоровья, я — и вполне обоснованно — ощущал себя в нашей системе человеком второго сорта.

Всякое продвижение по иерархической лестнице внутри этой системы было закрыто для меня. Русский по паспорту, я вызывал у всякого рода начальников подозрения одной своей фамилией, а вслед за тем приступ если и не личной, то официальной юдофобии. Я и так был чужаком, и фамилия только добавляла раздражения. Среди ортодоксальных евреев своим я, естественно, тоже не был, да и не стремился быть, поскольку всякий фанатизм мне неприятен почти так же, как антисемитизм. В партию я не вступил, вступать не хотел и не собирался. Таким дороги нет. И добро бы был я аскетом, подвижником, равнодушным к карьерным радостям. Вовсе нет. Но сомнительную свою этнографию изменить я не мог, беспартийность — не хотел. А теперь — получите: беспартийный, со странной фамилией, и пробился-таки «в превосходительства»!