Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 41 из 70

Ну а диссидентом (что теперь стыдливо опускать глаза, ведь и там можно было стать не только подвижником, но снискать славу) я сделаться тоже не мог. Во-первых, и это главное, трусил. Но, полагаю, не только потому.

О правозащитниках, героях-подвижниках не мне говорить. Отважные, святые люди, и не о них речь. Имеется в виду полуподпольное художество, особенно ленинградское, с которым я в силу профессии все же отдаленно соприкасался. Повторю — в первую очередь, из осторожности. И все же. Были по-настоящему не только смелые, но и талантливые люди — Рухин, Устюгов, Овчинников, Шемякин, и таких было вовсе не мало. Однако их нелегко было разглядеть в клубящейся околохудожественной толпе, возбужденной собственной смелостью, камланием, едва ли адекватным реальному качеству произведений. На подпольных и полуподпольных выставках так много было дилетантизма, приблизительности; индивидуальность заменялась смелостью и заимствованием у малоизвестного тогда нашего авангарда и западных мастеров.

Помните, у Чехова в «Скучной истории»: «Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или, наконец, — талантливо, умно, но не благородно». Так устами мудрого и желчного своего героя Чехов говорил о тогдашней русской литературе. Мне слишком часто приходило это на ум, когда я сталкивался с массовым «усредненным» вариантом нашей диссидентской культуры.

Случалось, меня приглашали на обсуждения, устраивавшиеся почти легально. Я отказывался, и не только из осторожности. Говорить, что эти вещи хороши, я не мог, они в большинстве своем были достаточно средними. Говорить об их недостатках — значило лить воду на мельницу всякой сволочи и зарабатывать очки у номенклатуры. Да и в любом случае независимость и отвага суждений не здесь должны были бы начинаться. Убежден: жестко судить профессиональные слабости диссидентов мог позволить себе лишь тот, кто столь же жестко, нелицеприятно и, разумеется, публично решался судить официальных художественных лидеров. Я на такое и не замахивался. И значит, надо было знать свое место. Жаль, что тогда, отступив перед опасной и неприятно истерической ситуацией, не дал себе труда разглядеть немногие истинные таланты пристально и подробно.

Вообще-то, гражданская робость и нелюбовь к фанатикам сделали меня отчасти интеллектуальным маргиналом. «Двух станов не боец, а только гость случайный» — это сейчас звучит хорошо, а тогда я был ни рыба ни мясо, левый для правых, правый для левых, у меня не было ни соратников, ни подельщиков, никто не хотел со мной «идти в разведку», да и я сам не рвался в нее — ни один, ни в компании. Уже тогда начинал я смутно догадываться: публичная демонстрация незапятнанных риз, презрение к обычной будничной работе (и вообще к большинству просто совершающих свой повседневный профессиональный труд людей), ненависть к режиму — еще не профессия. Даже порядочность — порядочность без делания — не занятие, оправдывающее наше пребывание на земле.

Анатоль Франс восторженно цитировал Рабле, полагавшего, что «умереть за идею — значит придавать слишком много цены недоказанным истинам», и добавлял:

«Участь мучеников надо предоставить тем, кто, не ведая сомнений, обретает в собственном простодушии оправдание своему упорству… Чувствуешь себя неприятно пораженным, что находятся люди, столь уверенные в некоторых вещах, тогда как сам ты долго искал, но так и не нашел истину и в конце концов решил во всем сомневаться. Мученикам недостает иронии, а это — непростительный порок: ведь без иронии мир походил бы на лес без птиц; ирония — это веселость мыслителя и радость мудреца. ‹…› Я склонен упрекнуть мучеников в некоторой доле фанатизма; я подозреваю, что между ними и их палачами существует некое врожденное сродство, я могу себе представить, что, окажись мученики сильнее, они охотно станут палачами. Должно быть, я заблуждаюсь. Впрочем, основание так думать дает мне история. Она рисует мне Кальвина между кострами — одни уготовляются ему, другие он разжигает сам…»

Лилль. Художественный музей. 1980


На рубеже тысячелетий все это звучит, вероятно, несколько цинично, но я завидую интеллектуальной смелости мудрейшего Анатоля Франса. Для многих достойных инакомыслящих суд писателя может показаться несправедливо жестким, а если вспомнить большевистские замашки Малевича? Судить моих куда более смелых современников — не мне, всегда оберегавшему самого себя от опасностей, но думать и сомневаться — право каждого.

«Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами!»

(Л. Толстой. Из записок князя Нехлюдова. Люцерн)

Говоря прямо и без затей, я не любил нашу власть, но и диссидентов не полюбил тоже. Везде свои фанатики, мрачные и злые, везде ненависть и презрение. Что и говорить, тоталитарная власть хуже других по определению, поскольку хуже не бывает ничего. Но всегда мне были понятнее и милее те, кто не дрался за власть и влияние, не декларировал позиции, а делал по мере сил то, что умел делать на пользу людям. Позднее я все с бóльшим отчуждением смотрел на этих храбрых, благородных, но невыносимо заносчивых людей с их уверенностью в собственной избранности, с уверенностью, что они имеют право презирать не таких, как они, с их привычкой фамильярно называть Солженицына «Солж», с портретами Сахарова на стенках нарочито нищих квартир, с культом «интеллигентной бедности» и небрежного всезнайства. Как склонны к этим странным играм русские страстотерпцы: «И надо отдать нам справедливость, хотя мы делаем это несколько засаленными картами, но исступленно» (Инн. Анненский).

Вероятно, все эти рассуждения звучат и выспренне, и мелковато и, уж конечно, меня не красят. И конечно, здесь много сформулированного значительно позднее. Но мысли многих лет складывались примерно так.

Последние мои поездки в Париж «советского времени» произошли в 1980-м и 1982-м.

Осенью 1980-го по обе стороны польской границы — в Гродно и во Франкфурте-на-Одере — стояли составы с зачехленными танками: «соцлагерь» был перепуган — в Польше шло брожение. Обе границы наш поезд пересекал ночью, поэтому зрелище было особенно мрачным.

В Варшаве ремонтировался мост через Вислу, поезд двигался медленно, рабочие смотрели на наши вагоны с ненавистью и ругали нас громко, более всего по-русски.

Первые две недели я провел у пригласивших меня знакомых в Лилле. Это были странные дни. Франция, но вовсе уж не Париж, спокойный и словно бы замкнутый в себе самом, богатый, скорее респектабельный, нежели чарующий, город: старые укрепления, стены и цитадель, построенные Вобаном, элегантные здания XVII века существовали словно бы отдельно от него. Домашние вечера с милыми людьми, визиты к их родственникам и приятелям, провинциальное спокойное бытие среднеобразованных, разумных, в достатке и с удовольствием живущих, серьезно работающих людей. Жизнь их была бесконечно далека от меня, она внушала уважение, но любопытство мое не было задето, и мне стыдно вспоминать об этом.

В Лилле — прекрасный музей (Дворец искусств), расположенный в несколько помпезном здании конца девятнадцатого века, но выстроенном специально для музея. Там просторные, отлично освещенные залы, картины легко и приятно смотреть, а коллекция — драгоценная: Рубенс, Ван Дейк, ранняя картина Давида «Велизарий», Гойя, Милле, импрессионисты. Там впервые я в подлиннике увидел холст Курбе «После обеда в Орнане», и вновь крамольное подозрение о величии не нашей живописи по сравнению с нашей закралось в мою душу. Однако более всего остались в памяти не сами экспонаты, а экскурсия или урок, который вел в музейных залах молодой учитель с совсем маленькими — лет по шесть-семь — детьми. Он показывал им голландскую сцену охоты XVII века и гобелен Леже, а потом вместе с ними сравнивал их композицию, как у нас говорят, «чисто формально», и эти дети увлеченно искали (и находили) некие общие законы, управлявшие мыслью и рукой художников, разделенных тремя веками.


Париж. 1980


В Лилле я в первый раз соприкоснулся с французской полицией. Через несколько дней после приезда я обнаружил, что в моем паспорте нет отметки о въезде во Францию.

Потрясенный этим обстоятельством, я, несмотря на недоумение и робкие протесты моих французских знакомых, отправился в префектуру полиции с намерением сдаться властям и вымолить искомую печать. Сначала я попал в отдел иностранцев, где на полу сидели арабы, цыгане и разные беглецы из «соцлагеря» в ожидании своей участи. Там на меня посмотрели с растерянностью и отправили в другой департамент.

Ко мне вышел человек в синем клубном пиджаке и серых брюках — обычный цивильный наряд полицейских офицеров — и, вежливо выслушав мое взволнованное признание, спросил:

— У вас есть паспорт, мсье?

— Разумеется, вот он!

— У вас нет обратного билета, мсье?

— Есть, — ответил я, — но у меня нет штампа о пересечении французской границы.

— Мсье, — сказал мне чиновник, — я не вижу, чем могу вам помочь. У вас есть паспорт, виза и билет.

— Да, — сказал я, — но у меня нет штампа о пересечении французской границы.

— Зачем он вам, мсье?

— А как же?

На этом терпение человека в клубном пиджаке иссякло. Он посмотрел на меня сочувственно, но неприязненно, как смотрят на вежливых сумасшедших.

— Не вижу, мсье, чем могу быть вам полезным, — повторил он. — Простите.

И, коротко кивнув, удалился.

Две недели в Лилле миновали, и я уехал в Париж.

В Париже жить оказалось негде: апартаменты на улице Миромениль, новая городская резиденция дядюшки — квартира его новой жены Сюзи, как всегда, оказались недоступными для русского бедного родственника. Богатые, опекавшие меня старушки в ответ на мои вымученные намеки отвечали, что поместить меня негде: «У меня ведь только спальня и салон». На два дня дядюшка снял мне гостиницу на Монпарнасе, после чего я оставался без крова, без денег и надежд. Напомню: даже если бы я вернулся домой раньше назначенного мне ОВИРом срока, это повлекло бы за собой серьезные неприятности.