Я оказался в отчаянном положении, понять которое способны лишь те, кто попадал за границу в ту пору и оставался, как я, без приюта и средств. Но этот мрачный случай помог мне познакомиться с милейшим человеком — математиком по имени Жерар. Знакомый знакомых, один из тех добродушных чудаков-французов, которые почитали своим долгом помогать всем, кто приезжал из Советского Союза, чей телефон я записал «на самый крайний случай».
Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Могила Бунина. 1980
«Крайний случай» настал, и я позвонил по этому телефону, ни на что особенно не надеясь. Неведомый Жерар выслушал мои утонченно-вежливые и отчаянно напуганные рулады и, не говоря лишних слов, приехал за мной на подержанном тяжелом «рено». Очень высокий и нескладный, как Паганель, кудрявый и растрепанный, с ранними морщинами на молодом озабоченном и всегда несколько возбужденном лице, он поздоровался со мной, как со старым знакомым, взял мой чемодан, весело и просто перевез меня к себе, в квартиру в парижской banlieuе со слишком знакомым названием — Сент-Женевьев-де-Буа.
Квартира дешевая, без претензий, по нашим понятиям — огромная: много свободного места, книг и радиоприемников (один маленький даже в уборной) — увлечение хозяина, зелень за окном, тишина, как в деревне. У хозяина два кабинета — пятикомнатная квартира слишком велика для него и его жены, молчаливой, спокойной школьной учительницы.
В первый же вечер Жерар свез меня на знаменитое кладбище.
Тогда я и увидел впервые могилу Бунина. Но увидел и иное — не то чтобы совсем нежданное, скорее то, что трудно было представить реальным, — множество торжественных и романтических надгробий участникам Белого движения. Я фотографировал эти кресты и плиты с тайным ужасом — угнетенное воображение рисовало страшные картины обыска на границе с выявлением моих монархических интересов.
Вообще, наверное, только с той поездки 1980 года я стал позволять себе думать о России и русских во Франции не только как о прошлом, но и как о настоящем. Виктор Некрасов, Галич, Рабин — они словно бы не жили в том Париже, по которому я ходил, о котором мечтал или вспоминал.
Париж. В гостях у Мэри Клуге. 1980
И дело было здесь не столько в романтической и серьезной, но все же совершенно книжной поездке на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, сколько во встрече, которую мне в качестве сюрприза устроил дядюшка.
Я был приглашен к нему в гости, в ту самую, более чем респектабельную, квартиру на улицу Миромениль, куда меня не пустили пожить. Квартал буржуазно-аристократический, неподалеку от Елисейского дворца; старое серебро на столе сопровождалось комментариями: «Это от моего деда из Эльзаса, настоящий Луи-Филипп», еда изысканнейшая, но средней вкусности, зато и тарелки с родословной, и даже мысль о ночевке среди антикварной мебели показалась мне теперь кощунственной бестактностью. Дядя встретил меня с лукавым видом. На диване сидел Ефим Григорьевич Эткинд, спокойный, с загорелым лицом преуспевающего иностранца, в легком костюме, отливающем шелковистым сиреневатым блеском.
Я был тронут и рад. И я испугался. Никогда прежде с изгнанными советской властью людьми я не встречался. Знал, что Ефим Григорьевич не получил в прошлом году разрешения приехать в Ленинград на похороны брата, что он оставался для наших властей врагом и антисоветчиком. Встречи с такими людьми добропорядочным советским путешественникам, конечно, строго запрещались.
В Ленинграде мы не были близко знакомы. Однако здесь от неожиданности (для Ефима Григорьевича я тоже был «сюрпризом»), да и от радости даже расцеловались.
Разговор не получался. Из-за присутствия Сюзи беседа шла по-французски, то, что было интересно Ефиму Григорьевичу и мне, мало интересовало восторженного, но оторванного от советских проблем дядюшку и решительно не занимало мадам Клуге, обладавшую редким вкусом к банальным беседам и общим сентенциям. Под шумок мы договорились назавтра встретиться с Ефимом Григорьевичем вдвоем.
Замечу, кстати, что, говоря по-французски, люди не только пользуются французской лексикой, но и меняют способ мышления. Это трудно поддается объяснению, да и примеры нелегко привести, и все же это так. Одно и то же понятие определяется по-русски и по-французски словами, имеющими отчасти разный смысл. Определенность слов, отсутствие в принципе второго их значения и возможности истолкования, иные тематические и этикетные приоритеты, иные понятия о том, что принято и что не принято произносить вслух, совершенно иная, если можно так выразиться, ритмика мышления, иные ассоциативные структуры, совершенно особый код общения, исключающий многозначительные умолчания и горестные обобщения. Здесь уместно вспомнить фразу Честертона: «The French intelligence is intelligence specially and solely», что можно приблизительно перевести — «Французский ум — ум особый и не более чем ум»…
Мы встретились с Ефимом Григорьевичем, если не ошибаюсь, в кафе «Бонапарт» у Сен-Жермен-де-Пре. Все было по-парижски — мрамор круглого столика, на котором высыхали брызги ледяного пива, стекавшего из высоких бокалов, французский говор вокруг, запах кофе и виски, а главное, несвойственный ситуации прохладный покой. Рассказывая о последних годах жизни Марка, я с удивлением ловил в по-европейски ухоженном лице Ефима Григорьевича — нет, не равнодушие, не черствость. Что-то иное, напомнившее ту светскую прохладность, с которой шесть лет назад Марк рассказывал мне на Невском проспекте о трагедии, случившейся с вот этим самым — его братом. И главное — спокойное сияние успеха, благосостояния, особенно ощущаемое человеком, испытавшим глумление властей, зависимость, просто страх. Умение владеть собой, выдержка или что-то еще, вовсе мне не понятное?
Какой я судья? А через десять лет, в пору вольности, вновь встретившись с Ефимом Григорьевичем в Париже (он уже спокойно и желанным гостем ездил тогда в Россию), я увидел человека не просто преуспевающего (и заслуженно, он работал много, страстно и превосходно), но снисходительно смотрящего на нашу, уже отдалившуюся от него, жизнь, человека, склонного не столько к размышлению и сомнению, сколько к ироническому поучению. Его уже нет на этой земле, он прожил жизнь трудную, долгую, достойную, блестящую, его талант обрел новую поразительную интенсивность, которую дарит свобода.
И все же какие-то осколки зеркала троллей мерещились мне в сердцах обоих — и сгинувшего в советском мраке Марка, и пробившегося (какой ценой!) к иной жизни и действительно заслуженной славе Ефима Григорьевича.
Чего-то, возможно и главного, не понял и не смог оценить я в этих людях. Был в них талант, даже своего рода рыцарство. Я часто восхищался ими, дивился их мужеству. А вот любить их — иная наука…
Парижская жизнь 1980-го была проще и не такой утомительной, как в прежние мои визиты. Утром на светлой, чистенькой электричке мы вместе с приютившим меня Жераром отправлялись в Париж, часов в шесть встречались у фонтана Сен-Мишель. Он обычно приходил чуть раньше меня и стоя, всегда стоя, в своих съезжающих на нос очках, читал газеты, толстую пачку которых покупал по дороге. И мы ехали обедать «домой» в Сент-Женевьев-де-Буа — просто, обильно и вкусно. Хозяева рано ложились спать, и я проводил вечера перед невиданно ярким и чистым экраном цветного телевизора, увлеченно глядя и на непривычно занимательные триллеры, и на поражающие конкретностью и динамикой новости (кто тогда у нас в программе «Время» видел репортажи, снятые под пулями!), и на длинные интеллектуальные диспуты, которые каждый вечер показывали по одной из программ. Мыслители появлялись на экранах в диковинных одеждах — шелковые архалуки, камзолы, даже рясы, яркий бархат пиджаков, такой был странный тогда период кокетливой анархической моды. Среди выступавших удивил меня тогда сильно постаревший и желчный Монтан, в песочном вельветовом костюме, философ он был никакой, но надменный, хотя обаяние сохранялось и придавало даже трюизмам некий смысл. К счастью, он скоро вернулся в кино.
Жерар был первым в моей жизни французом, настроенным решительно антикапиталистически. Все мои восторги по поводу французского комфорта, достатка и свобод вызывали у него аллергию, даже истерику. Однажды он показал мне старика, рывшегося в урне, — «вот как у нас живут люди». (Яблоко, которое тот нашел среди отбросов, у нас можно было бы купить разве в валютном магазине…) Свободная западная пресса вся была куплена, социальное обеспечение казалось никуда не годным, жизнь ужасной. Он был искренен и бескомпромиссен, быть может, так сказать, в западном контексте, — во многом и прав, просто понять нашу жизнь едва ли был в состоянии. В России его — скромного преподавателя математики — принимали и академики. Жажда международных контактов подогревала гостеприимство до лукулловых масштабов, и недоступная французу дома из-за непомерной цены икра становилась на советском столе обыденностью. Кто станет обсуждать с иностранцем тонкости советского блата!
И все же мой знакомый обладал всепобеждающей добротой, перед которой меркла и его неколебимая люто-картезианско-коммунистическая уверенность в собственной правоте. Мы расстались растроганными: я — его удивительным и бескорыстным гостеприимством, он — более всего моей кипучей и совершенно искренней признательностью. Впервые у меня возникло ощущение, что меня провожает если и не друг, то добрый приятель. До того я общался с людьми иных поколений и миров.
Благодаря Жерару, приславшему мне приглашение уже от себя, я побывал в Париже спустя два года — в 1982-м. Не буду превращать воспоминания в путевые заметки, тем паче ездили мы тогда вместе с женой, в преддверии развода, что, естественно, наложило на путешествие свои густые тени. Но несколько сюжетов заслуживают отдельного рассказа.
Я впервые увидел выставку скульптуры для слепых. Это было в Музее современного искусства в Пале-Токио: несколько десятков отличных слепков с самых известных скульптур — от Египта до наших дней. Они стояли на низких пьедесталах, специально, чтобы их можно было ощупывать. Рядом аннотации шрифтом Брайля.