Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 43 из 70

Я видел, как трогали эти статуи слепые, об этом не расскажешь. А незрячие дети ощупывали сначала скульптуру, потом друг друга.

И снова этот мучительный вопрос: почему?

Почему в нашей стране, которая сама себе непрерывно поет дифирамбы, утверждая, что она самая-самая, нет, не было и не будет ничего подобного?

Зато видел иное — касательно своего отечества.

Случилось так, что моя коллега по Русскому музею (в 1982-м я уже там служил) работала тогда в официальной советской галерее в Париже. У нее была квартирка во флигеле старого российского посольства на улице Гренель. Новое посольство, похожее на гигантский бункер, уже функционировало у Булонского леса, на бульваре Ланн, а старый особняк восемнадцатого века только что кончили реставрировать. Предназначался он для парадных приемов. Кроме того, в нем отделывались так называемые апартаменты высокого гостя. Меня повели смотреть это великолепие. Знаменитый «Отель д’Эстре», выстроенный Робером де Коттом, тогда первым архитектором короля, одним из зодчих Версаля, был изысканнейший, реставрировали его с отменной тщательностью и элегантностью. Даже сверхсовременный комфорт «апартаментов высокого гостя» стиля не портил.

Как всегда у нас, случился какой-то бардак: командировка наших реставраторов и декораторов закончилась аккурат перед тем, как пришло время выбирать обивочные ткани и материю для штор и портьер. По царственным комнатам, обитым шелком, специально вытканным по образцам восемнадцатого века, ходил плотный человек в кепочке, с озабоченным (не слишком) лицом гэбиста по хозчасти и с толстым альбомом образцов обивочной ткани. Ему сказали, что я «профессор по искусству», и он доверчиво поделился со мною своим пониманием прекрасного: «К цветочкам — цветочки, к полосочкам — полосочки. Для гармонии». Мне терять было решительно нечего, в конце концов я пекся об эстетической среде вождей. И сказал завхозу, что могут быть и альтернативные решения, требующие более тонкого подхода. К моему удивлению, он стал меня слушать и, по его выражению, «брать на карандаш». Чем все это кончилось, не знаю, но льщу себя надеждой, что мое пребывание в отеле на улице Гренель сделало его залы чуть менее ужасными, чем они могли бы стать тщаниями завхоза в кепке.

А тогда, в 1980-м, из Парижа привез я новые визитные карточки (там даже на русском языке их было напечатать легче — у нас надо было получить разрешение цензуры!) с этими заветными словами «доктор искусствоведения», они приводили меня в восторг, и я часто перечитывал их. И тогда же — купленные в известном советском магазинчике «Globe» дефицитные у нас книги: романы Булгакова и томик Трифонова — особого в моей жизни писателя, которого лишь тогда начинал понимать.

В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, — счастье, а все, что принадлежит второй… А все, что принадлежит второй, — уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире.

Юрий Трифонов

Признание в любви: О Юрии Трифонове. «…Все какие-то вечные темы», — сказали однажды Трифонову «в редакции знаменитого журнала». Тогда это звучало почти приговором. Личное вечным не почиталось.

Повесть «Обмен» вышла больше сорока лет назад — в двенадцатом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.

Тогда заканчивалась благородная и трагическая история «Нового мира», который один оставался журналом, хранившим высочайшую планку литературного качества и творческого достоинства в пору, когда свобода слова и мысли все более сводилась на нет после недолгого периода «хрущевской оттепели». Каждый номер «Нового мира» читатели с сердцем и умом ждали с нетерпением и тревогой: журнал, первым напечатавший Солженицына, журнал, никогда не публиковавший скверной или нечестной литературы, мучительно преодолевал цензурные препоны, его выход в свет задерживался, многое так и не удалось напечатать.

Юрий Валентинович Трифонов.1964


«Обмен» все же вышел. В предпоследней книжке «Нового мира», еще подписанной к печати Твардовским. Он уходил с поста главного редактора, и, разумеется, не по своей воле.

Высокий дар сорокатрехлетнего Трифонова тогда скорее лишь угадывался. Я помню, с каким увлечением и удовольствием я юношей читал повесть «Студенты» (1950), о молодых людях, написанную талантливо, легко, по нынешним меркам, быть может, и прямолинейно; впрочем, перечитывая ее и нынче, нельзя не увидеть в ней завязь мощного и мятущегося еще дара. Написанный затем вымученный, трудный «производственный» роман «Утоление жажды» хвалили, но читать его было скучно. А потом — «Отблеск костра» (1965), отважная повесть о страшной и мучительной судьбе отца, словно бы замкнутая в строгом философическом историзме.

А вот «Обмен» не восхитил диссидентов: не было в нем видимого гражданского подвига, чтобы «грудью на амбразуру», чтобы травля в «Правде», чтоб вон из Союза писателей и далее, вплоть до лишения гражданства. Власть, однако, насторожилась, она была все что угодно, только не глупа. То, что на официальном языке называлось «мелкотемьем», грозило опасным осознанием мерзости и рутины советского бытия.

Замечена была повесть более всего либеральной читающей публикой, взыскующей сегодняшней правды, точного вкуса, хорошего стиля и не мелочного, но портретного сходства с собственной жизнью. «Обмен» читался как бестселлер. Им начался цикл «московских повестей» — «Долгое прощание», «Предварительные итоги», «Другая жизнь»… Появление этих книг далеко не сразу осозналось как событие вполне исключительное. Впрочем, нельзя сказать с уверенностью, произошло ли это осознание и нынче. А тогда, не ведомо ни для кого, начался отсчет нового литературного времени.

Трифонов всегда умел писать «похоже». Но на этот раз текст притягивал не «подробностями, напоминающими жизнь», как жестко выразился сам писатель, вспоминая повесть «Студенты». Теперь в густом потоке не мило приблизительных, а портретно выписанных, пронзительно-унылых мелочей возникло щемяще безошибочное сходство с болезненной обыденностью наших судеб.

А откуда-то из-за «горизонта книги» донеслись раскаты грозного шекспировского эха так тихо и буднично произнесенных слов. Раскаты «вечных тем».

Появился подлинный Трифонов.

Именно он написал первую советскую бытовую трагедию. А тогда и сам Твардовский увидел в «Обмене» всего лишь «сильный сатирический рассказ на бытовом материале».

Действительно: обыденный конформизм, размытая усталостью и постоянной униженностью нравственность, любовь к матери, истаявшая в изматывающей борьбе за выживание. Ни праведников, ни злодеев. И всех жаль. Жаль, как жалеешь самого себя, которому все прощаешь, хотя о ком, как не о себе, знаешь все дурное, а как жить, не отыскав себе оправдания?

Злодейство, однако, в повести есть.

Это — унижение.

«Квартирный вопрос» не просто «испортил» людей. Он превратил советских обывателей в тварей дрожащих, поверивших: отдельная квартира — две комнатушки на троих — невиданное счастье, а коммунальная с одним унитазом на двадцать жильцов — естественный быт; примирившихся с тем, что заработать, скопить на кардинальные ценности бытия — дом, путешествие по миру, здоровье — нельзя, можно только «достать». Жизненные блага — простейшие — обмениваются не на труд — на достоинство. Такой вот — обмен. Причем достоинство реквизируется авансом, а там — у кого зубы острее.

«Обмен» — первая в нашей литературе история о советской распределительной системе и ее жертвах, действительно поднятая до уровня трагедии.

Повторю цитату Хедрика Смита: «Русские — не против распределения. Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».

Персонажам повести не до того, чтобы судить систему, им бы, как и всем, — «исключения для себя лично» (а по сути дела, права на нормальную жизнь, которая на фоне других жизней — исключительна). Об этом — «бытовая трагедия» Юрия Трифонова. Надо было быть Чеховым, чтобы увидеть — из пошлого адюльтера может вырасти великая любовь («Дама с собачкой»). И нужен был Трифонов, чтобы увидеть, если угодно, «социалистическую трагедию». Трагедию без величия, где не гибелью героя обозначается катарсис, а гибелью человеческого в людях и осознанием — хотя бы читателем — цены этой потери.

Именно он понял: мы живем в перевернутом мире не только с точки зрения нравственных и либеральных ценностей. Наш мир вывернут наизнанку, поскольку наш труд не ценится просто никак. В мире, где царствуют законы зоны, милость пахана одна имеет цену.

Все без исключения конфликты, приводящие к трагедии, распаду души, укоренены в унизительной неустроенности, в тесноте и социальной беспомощности. Унизительна не бедность — безысходность.

Как никто, понимая механизм советской трагедии, писатель не делает советского конформиста просто жертвой советской системы. Низости хватало везде и во все времена. И персонажи Трифонова — во многом всевременны. Но детонатор их поступков — то общество, в котором они живут и тлению которого, как и собственному тлению в нем, так или иначе сами поспешествуют. «Вечные темы» в советской ситуации — есть ли здесь равные Трифонову?

Вечные темы низости, подлости, чаще всего рабского конфузливого конформизма у Трифонова неотрывны от советского темного быта. Унижение рождает сознание раба и хозяина, рабскую жажду советского крепостнического — унижать, чтобы зависели, боялись:

«Радостное чувство власти, но не грубой полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и Божественному промыслу, тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте» («Исчезновение»);

«Мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую» («Исчезновение»).

Это сродни откровениям кубистической живописи! И при этом — омуты «социального подсознания» раскрыты с толстовской ясностью и смелостью сопоставлений и вместе со сверхсовременной парадоксальностью.