Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 47 из 70

И все же в главной своей жизни — а я думаю, что у всех есть некая именно главная жизнь, — ему на все, кроме искусства и любимой Вали (Валентины Лаврентьевны), было плевать. В искусство входило не только его собственное ремесло, но и литература. Как говорил он о книгах! Коряво, с матерком, но точно, искренне, совершенно безошибочно по вкусу. На пошлость обладал он, что называется, «абсолютным слухом». Все, что не было в искусстве «подлинным», вызывало у него жгучее презрение, про модных певцов, пляшущих в клуба́х разноцветного пара, он говорил: «Вращают нижним бюстом». Конечно, был за этим и обыденный консерватизм, но иного, чем у обывателей, сорта. Он-то сам постоянно искал новое, иное в своем искусстве и, отплевываясь от «попсы», понимал Пикассо, как мало кто понимал.

Великолепные книги по искусству, стоившие тогда у нас баснословные деньги, были единственной роскошью в его доме. Жил Евсей Евсеевич чрезвычайно просто. Я не видел у художников его известности и достатка столь аскетичной квартиры и мастерской. В «Дворянское гнездо» (так прозвали дом на Петровской набережной, построенный для ленинградской знати в семидесятые годы) он переезжать решительно отказался. Вдвоем с Валентиной Лаврентьевной Моисеенко жил в очень небольшой двухкомнатной квартире, над которой располагалась мастерская. В гостиной висел единственный его маленький эскиз. Мебель стояла скромненькая, незаметная. Только вот книги!

Удивительней всего была мастерская. Все холсты повернуты лицом к стене, тот, что на мольберте, закрыт полотном. Едва ли не единственная табуретка.

Пожалуй, никто из художников, которых я знал, не был так поглощен искусством, как Моисеенко. Он работал каждый день, с утра писал и рисовал, и большинство его холстов так и оставалось в мастерской, процесс работы значил для него еще больше, чем результат, без этого процесса ему в этой жизни просто нечего было бы делать. Зрители не видели и четверти написанных им холстов, не говоря о рисунках.

Он вовсе не был схимником, просто делал то, что более всего хотел. По-детски радовался, когда получалось. «Вот тут я здорово дернул, этот кулак — он здорово написался», — говорил он мне, смущенно улыбаясь. Да, действительно, он не столько гордился, сколько радовался, искусство приносило ему счастье. Критику не любил, скорее опасался ее как знака официальной немилости или зависти, да и вообще слушать не умел. Говорил мало, но сам. Зато всегда интересно. Умно. Но к объективности не стремился и в гневе, как говаривали в старину, «был страшен».

Свой талант ставил высоко.

Однажды я уговорил его прийти на встречу со студентами в Институт культуры, где преподавал (к счастью, очень недолго). Он пришел неохотно, ни лауреатскую медаль, ни звезду героя не надел. «Теперь не модно», — мрачно сказал он; шла осень 1985 года.

Развязный юноша в кожаной куртке (самодеятельно-режиссерского пошиба) спросил:

— Вот вы, лауреат, народный художник, вы как считаете, у вас есть талант?

Евсей Евсеевич ответил:

— Да, у меня есть талант.

В зал рухнула тишина. В словах художника была такая уверенность и такое сознание счастливого бремени таланта, что даже болтливая студенческая аудитория почувствовала дыхание истинной и гордой убежденности, поняла, что этот усталый, уже старый человек, без претензий на артистичность или элегантность, — избранник судьбы и что быть избранником судьбы — крест, а не счастливый случай.

Конечно, его пускали за границу. В этом смысле он был наивно избалован, словно бы и не понимал, что большинству это и не по рангу, и не по карману. Он буквально светился, он был счастлив, когда рассказывал о цвете испанского неба, о живописи Эль Греко или Веласкеса, и только печалился, что увидел все это так поздно. Понятие «заграница» было для него только художественной географией. Сама по себе иностранная жизнь вовсе его не занимала, только как сюжеты для картин, как правило построенных на романтических и сложных ассоциациях с виденным.

Я написал и опубликовал о нем много, может быть, даже слишком много. И потому не вижу беды в том, что последняя рукопись итоговой книжки о нем не увидела свет (из-за финансовых проблем издательства): я сказал о нем все, что мог и можно было сказать. В одну из последних наших встреч он решил подарить мне маленькую картину (делал такие подарки редко и неохотно). Я выбрал темный холст с Орфеем и Эвридикой. Нет, Моисеенко не искал в царстве Аида потерянную любовь, никаких метафор тут не отыщешь. Просто в небольшой этой картине видно, как много свободы и печали было в его искусстве.

Впрочем, последние годы он работал мучительно. Он привык к определенной издавна степени возможной вольности. И когда степень эта заколебалась, потерял почву под ногами. Искал новых тем — Пушкин, Булгаков, было во всем этом что-то натянутое, а он привык к безусловному успеху…

А нынешняя — новая — свобода вряд ли бы пришлась ему по душе. Часто я возвращаюсь к мысли: выдержал ли бы он нынешние перемены, инфляцию былых (пусть мнимых, но устойчивых) ценностей при почти полном отсутствии новых, суетливое желание сверстников вписаться в новую, коммерческую жизнь, сохранить советские регалии и приобрести новые — с орлами и коронами. Не знаю. Он целиком принадлежал своей эпохе и умер почти вместе с нею. Просто благодаря и таким, как он, эта эпоха осталась не полным безвременьем, а Временем со своей трагедией и своими героями. Героем ведь может быть и тот, кто не был диссидентом, даже тот, кто, простите за каламбур, носил звезду Героя Труда. Пустое все это. Он и впрямь во всем был человеком.

Что-то в этом моем тексте осталось все же от газетного очерка. Не стану переделывать. Такое мышление сродни сюжету, пусть с ним и останется.

Кроме поступления в Русский музей, моя жизнь в восьмидесятые была украшена, пожалуй, еще и тем, что я куда чаще стал бывать в Москве. Случилось это как нельзя более кстати.

И прежде всего потому, что — стыдно признаться — я разлюбил Ленинград.

После поездок в Париж мне опостылели наши мертвенные просторы, штукатуренные, прекрасные издали и картонно-грубые вблизи, облупленные стены особняков и дворцов, порталы когда-то шикарных лавок, внутри которых клубились угрюмые очереди или темнела вонючая пустота, провинциализм, усталый страх на лицах. Все чаще думал я о том, как нужна этому красивейшему в мире городу бодрая «энергическая» (как любил писать Толстой) европейская жизнь, как «к лицу» была бы ему деятельная оживленность западных столиц, комфорт, приветливая веселость (тогда я и подумать не мог, что постсоветский пошлейший вариант европеизированной «гламурной» жизни изуродует мой город вконец!), я разучился искать на его улицах успокоения и радости.

А в Москве, казалось, столичной живости было поболее. И не столько на улицах — хамства и грязи хватало и там, хотя в лавках случался «дефицит» вроде французских одеколонов «Балафр» или «Драккар», что внушало ленинградцам, для которых «Рижанин» фабрики «Дзинтарс» или польские духи «Может быть» оставались пределом мечтаний, иллюзии относительного изобилия. Но был иной круг общения, многое было легче, веселее, интеллигентнее. Или так мне казалось, но что за беда — любое представление, оборачиваясь воспоминанием, обретает подлинность, не так ли?

В Москве действительно многое было проще. Даже скверная власть в провинции гипертрофируется, в столице же пустяковые проблемы решались почти беззаботно, что порой создавало иллюзию либерализма. Москва в самом деле кокетничала перед иностранцами (да и перед провинциалами) некоторым вольнолюбием и не склонна была принимать всерьез многозначительные ленинградские пустяки.

Во всяком случае, в нашем профессиональном мире.

Став членом некоего «научно-методического совета» республиканского общества «Знание», позднее и комиссии по критике при СХ СССР, я повадился на казенный кошт чуть ли не каждый месяц ездить в Москву, что было необременительно и приятно, хотя для общества «Знание» и союза, полагаю, совершенно бесполезно, как и большинство подобных «мероприятий». Но кто тогда думал об этом! Бронировалась гостиница, и приличная, заранее покупались билеты СВ, не надо было суетиться, а Москва стала в ту пору открываться с новой стороны.

Меня представили моим московским старшим коллегам, которые, в отличие от коллег ленинградских, вовсе не интересовались, доктор я, кандидат или просто так, но зато читали мои статьи и книжки и имели о них суждение, и часто лестное, заинтересованное, личное, — дома такого я не встречал. Меня цитировали в разговорах со мною, вовсе не от восторга перед гостем и его творениями, а просто потому, что там вообще было принято читать коллег и запоминать их суждения.

Первый раз в жизни попал я в Переделкино, и не на какую-нибудь фешенебельную дачу промеж двух классиков-лауреатов или двух официальных ниспровергателей, обласканных исподтишка властью, — до таких домов я и не дошел. А в развалюху, принадлежавшую Мюде Наумовне Яблонской — старшей моей коллеге, известной не слишком широкому кругу читателей, но среди профессионалов почитаемой высоко. Уже тогда тяжко больная, тучная, грузная, она излучала забытую барственно-разночинную простоту, свойственную именно московской интеллектуальной среде. Той среде, которая не была ни нищей, ни богатой, а если и впадала вдруг в одну из этих крайностей, то сохраняла независимость и от нужды, и от достатка. Там кипел самовар на дощатом — действительно старом, а не «под старину» — столе, самовар был свободен и от медалей, и от сапога, он был просто самовар, и ничего более. Кормили вкусно, сытно, пили сколько хотели, говорили о разном, но всегда интересном, не разменивались на политические ламентации, сплетничали, если очень хотелось, но хотелось не очень, поскольку занимало всех другое. Никто никому ничего не старался доказать, слушали внимательно. Там тогда болтался совершенно еще пускающий пузыри младенец-внук, и самый грозный упрек, который произносил юный отец, был: «Ты обращаешь на себя внимание!» Дитя вряд ли понимало глубинный смысл этой фразы, а для меня она была камертоном дома. Никакое «выпендривание» там не воспринималось. Его