Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 49 из 70

Именно там рождается неумеренное восхищение «своим», нечто вроде мелкого районного патриотизма. Не раз уже высказывал я крамольную для многих мысль о сравнительно скромном месте отечественных пластических искусств в мировой культуре, и страстная убежденность не только патриотически настроенных экскурсоводов, но и умудренных исследовательской работой научных сотрудников в глобальном величии российской живописи повергает меня в смущение. Наша живопись вошла в мировую культуру только на пороге двадцатого века, такова данность. Заниматься ее историей дело почтенное, но интерес к проблеме не синоним величия изучаемого материала. Иное дело наша живопись — часть нашего культурного сознания, именно это делает ее бесконечно интересной, да и вещей превосходных в ней (как и в любой другой) предостаточно. Но можно ли наши пластические искусства сравнивать с тем, что сделали Чехов, Пушкин, Толстой, Достоевский! Сделали именно для всего мира, не только для России. Хотя литература, в отличие от живописи, требует перевода.

Любой здравомыслящий историк искусства, работающий не в музее, к музею и его сотрудникам всегда относится почтительно и любовно. Ученые из университетов и научно-исследовательских учреждений входят в музей с благоговением — я не иронизирую, это действительно так, и мнение хранителя для всех всегда мнение чистой пробы. Увы, обратной уважительности не наблюдается, для музейщиков «концептуалисты» и «теоретики» — люди неполноценные, и в хранительской среде блестящий исследователь, написавший отличные книги, нередко третируется как профессионал второго сорта, ежели у него нет музейного опыта. Возможно, это уродливый шлейф традиционной музейной нищеты, когда хранители служили фанатично и горделиво за вполне нищенскую плату, редко публиковались, почти не защищали диссертаций, возможно, комплекс неполноценности, странно перемешанный с кастовым чванством, но что-то тоскливо-злобное есть в этой устоявшейся неприязни ко всему искусствознанию, которое существует вне музея.


В середине 1980-х


Может быть, именно поэтому я для многих моих сослуживцев чужак, и говорю я вовсе не о личных хороших или дурных отношениях, а о том, что я навсегда остался (и справедливо) в глазах моих искушенных коллег человеком пришлым. Да и в самом деле, кто начинает работать в музее накануне пятидесятилетия! Тем более, не имея решительно музейного опыта (полтора года в Павловске не в счет), я был единственным в его стенах доктором, что никак не прибавляло ко мне доброжелательства. А мне было любопытно, весело; приближаясь к пятидесяти годам, я ухитрился сохранить инфантильную, туповатую доверчивость, мне казалось, что мне улыбается каждый, кому улыбаюсь я, а улыбался я всем…

Тем не менее не раз я убеждался, что моя светская доброжелательность множила не приятелей, а недругов. В дни некоей «научно-методической конференции», проходившей в Вологде, темно-золотым осенним днем по дороге в Ферапонтов монастырь, куда ехали, естественно, смотреть знаменитые фрески Дионисия, в дикой столовке, чтобы не отравиться серыми макаронами, я угостил водкой двух очень почтенных профессоров-филологов. Водку они обрадованно выпили, но затаили раздражение: кто я такой, чтобы претендовать на роль «богатого». Тоскливый бред, но так оно было — много лет смотрели они на меня безлюбовно. Иначе я давно забыл бы это, видит бог, — старался. Читатель, не примите за мелочность и паскудство этот пассаж! В нем лишь растерянность, как в пору младенческого испуга перед жизнью.


У нас в отделе ИССИ и ХК (ныне — Отдел новейших течений) тогда было интересно, легко и серьезно. Мы размещались в ту пору в отдалении от метрополии, в Строгановском дворце, на третий этаж подымались по каменной винтовой лестнице, в обшарпанную комнатенку вел коридор с трясущимся дощатым полом. Каждую неделю мы читали друг другу свои сочинения, обсуждали их яростно, увлеченно и почти беззлобно, пили чай с пирожками из соседней «Минутки», с избыточной частотой праздновали дни рождения (пустые бутылки копились с подозрительной быстротою), обсуждали политические новости. Друг другу мы доверяли, да и говорили тогда повсюду почти спокойно. Даже к страху привыкали, со временем он превратился в постоянную и тусклую, угрюмую тревогу.

Мы ощутимо делились на три поколения — вдруг впервые я оказался среди старших, неоригинально прозванных «аксакалами». Лев Всеволодович Мочалов, «первое перо» ленинградской художественной критики, Борис Давыдович Сурис, самый старший и опытный, как говорилось уже, единственный прошедший войну, затем и искус номенклатурной должности главного редактора в издательстве «Искусство». И я. Самый юный среди старых, начинающий музейщик с вызывающими докторскими эполетами и избыточным числом публикаций.

То, что время меняет оценки, теоретически я знал. Не знал, насколько это властный и благотворный (впрочем, лишь отчасти) процесс.

Иные из моих старших сослуживцев и просто коллег, которых знал я долгие годы, вызывавшие у меня прежде решительное неприятие своей партийностью, обскурантизмом или лютым конформизмом (рядом с которым мой обыденный конформизм чудился чуть не принципиальностью высшей пробы), завистливостью, просто плохим отношением ко мне, сейчас кажутся мне куда милее и симпатичнее, чем прежде. Десятилетия, прожитые в отчужденных, хотя и параллельных душевных мирах, в общей ситуации, где вспыхивали и зависть, и раздражение, и усталая злость, как ни странно, сближают людей.

Особенно когда общих воспоминаний все больше, а людей все меньше.

Мы уже не столько соперники, сколько свидетели жизни друг друга, толпа перешедших в мир иной былых наших современников — все более многочисленная — обступает нас безмолвно и беззлобно, и меж прежних разделенных взаимным неприятием недругов протягиваются какие-то родственные нити. И почти каждый, кто мнился злодеем, хоть раз, а то и чаще сделал тебе (и ты ему!) что-то хорошее. Мы делаемся снисходительнее и терпимее, ведь изменить уже ничего нельзя, а если и можно, то настолько мало, что ничего в принципе иным уже не станет. А те, кто казались такими рыцарственными, принципиальными, так и остались в своих незапятнанных одеждах, лишенными не только грехов, но и душевной естественности.

Иногда я смотрю на старческие, бледные лица, подагрические руки былых моих старших недругов, действительно желавших мне зла, да и делавших его. И зло это уходит в туманное прошлое, все это такая мелочь рядом с болезнями, общими для всех — принципиальных и беспринципных — муками. Ведь все это, как писал Трифонов, — все еще принадлежит жизни… И не покаяние, не раскаяние, не «пересмотр принципов» тут нужны, а просто капля любви и понимания масштаба.

Все то, что я написал сейчас, вовсе не отменяет права на убеждения и обязательств интеллигентного либерала эти убеждения защищать. «И все же, все же, все же», как писал Твардовский. Есть многое, чего не дóлжно прощать. Но как быть до конца уверенным в своей правоте? Так что уж ежели не прощать, то себе. А как легко с собою договориться, попросить у себя прощения и самого себя простить — кто этого не знает!

Вялые политизированные бури сотрясали и музей; происходило это в тех верхних этажах власти, куда я, естественно, вхож не был и о которых, в силу недавнего вступления в должность, знал далеко не все. Новая власть стремительно создавала новые поля напряжения и противоборств, плелись интриги, увы, и головы летели, и подлостью попахивало и предательством. Но так уж мы устроены (я, во всяком случае), что все подозрительно скверное приятнее ощущать как (пусть трагические) издержки системы, а обычных, реальных носителей зла не хочется угадывать в знакомых лицах, тем более если по отношению к тебе лично персонажи эти ведут себя благорасположенно.

Рискуя вступить в полемику с собственными суждениями, все же добавлю. Долгие годы я уверял всех, и себя в первую очередь, что черных злодеев не бывает, что нет «черного» и «белого»! Ошибался. Смутно начал я подозревать это и в Павловске, и в Герценовском, а чем наш музей хуже? Праведников, может быть, и не случалось вокруг меня. Но злодеи есть и были. Совершенно хрестоматийные, нежно любящие зло, садистически, из преданности делу терзающие зависимых от них людей, клевещущие, совершающие предательства, легко и опасно лгущие. Не преследуя никаких иных целей, кроме сотворения зла.

Я наблюдал таких инфернальных людей повсюду: от начальственных кабинетов до тех мельчайших служащих, что, невидимые, сидят за ничтожными окошками и могут чего-то «не дать». Просто в благородных стенах и руководящих интерьерах зло страшнее — оскорбительнее и могущественнее. Иное дело, кого-то из злодеев я, возможно, не разглядел, кого-то поторопился в их ряды зачислить. Но есть они, есть.

Жизнь в музее, при всей ее относительной скромности, не была лишена и застенчивой разгульности. Еще существовала, хоть и всегда переполненная, «щель» на задах «Европейской», мы хаживали туда выпить коньячку (или, когда его не было, «Рижского бальзама») — было не слишком дорого, зато очередь двигалась час, а очередь в советском общепите — что столик во французском кафе — место долгих задушевных бесед, и болтовня в очереди становилась частью разгульного ритуала. И сейчас трудно уже поверить, что шли еще вполне советские времена, что в Русском музее проходили обязательные субботники и выпускалась (да, да!) стенная газета, как в школе или ЖЭКе… И меня даже заставляли писать в нее статью, от чего уклониться удалось с очень большим трудом.

Что и говорить, распределительная система создавала свою романтику. Уже давно я стал вхож в «Книжную лавку писателей», что на Невском около Фонтанки. С отрочества с рвущей душу завистью смотрел я на закрытую дверь с табличкой «Отдел обслуживания писателей». Что было слаще книжного дефицита! Кстати сказать, это единственная «распределяющая организация», с существованием которой я мирился. Уж коли дефицит, пусть писатели хоть книги купить могут. Но попасть — алкал. Согласно уже цитировавшемуся суждению Хедрика Смита о советских людях.