В Союз писателей меня не приняли.
Я принес туда три книжки в серии «ЖЗЛ» и книжку «Ватто» в серии «Жизнь в искусстве». Моего коллегу, у которого была лишь одна книга, приняли благосклонно. «Он только пишет, — сказали мне. — А вы еще и профессор, вам в союз незачем». — «А что, — спросил я нагло, — коли бы Пастернак был ученым, скажем вулканологом, вы и его бы в союз не взяли?» На меня посмотрели презрительно. Штатным «официальным» писателем тогда стать мне не удалось.
Зато в «Лавочку» я проник. Еще в 1971-м меня научили попросить пачку только что вышедшего моего Хогарта (в «ЖЗЛ») — особым дефицитом он не был — у непреклонной дамы из писательского отдела. И презентовать не нужный ей авторский экземпляр с лицемерной надписью. После чего я был допущен. Конечно, не в закрома, где хранился махровый дефицит по предварительным заказам. Но и просто на полках там стояло такое, от чего дух захватывало. Именно там толкался «полудопущенный» народец из окололитературной братии, там можно было почитать «журнал новых поступлений» и потом униженно заглядывать в глаза строгой Валентине Трофимовне, иногда получая что-то и из шкафов. Честное слово, была в этом милая романтика, надежда и страсть, как на скачках или у зеленого стола, где метал карты «славный Чекалинский». Что же до изданий «сверхдефицитных» (скажем, Ахматова), то их и меж членов СП распределяла «лавочная комиссия», они доставались самым главным писателям. Но и здесь была своя идиотская логика. Поэтические раритеты «выделялись» в первую очередь стихотворцам, прозаические — прозаикам.
Был и еще один романтический способ добывания книжек. Обмен! В некоторых магазинах в середине семидесятых появились особые прилавочки. И на них — совершенно волшебные книжки. Но не за деньги, а в обмен на другие, вполне конкретные.
Однажды мне сказочно повезло. Давным-давно я жадно купил в писательской лавке роман «Анжелика» Анны и Сержа Голон, по которому были сняты бессмысленные и великолепные костюмные фильмы из эпохи юного Людовика XIV. Роман, в отличие от фильмов, оказался не только средним, но и немыслимо скучным, и я отложил его, полагая, что при случае он пригодится для подарка. А тут — вижу, стоит двухтомник Цветаевой (первый у нас!), за которым гонялись все, но который получали только партийные начальники и торговые работники. И требуется в обмен именно моя «Анжелика». Не поверил. Спросил. Продавец ответил утвердительно. Я слетал домой, трясущимися руками протянул «Анжелику», все еще не веря. «Пройдите в бухгалтерию», — сурово сказали мне. Я пошел туда с покорной радостью, полагая, что доплата при таком обмене — вещь куда как справедливая. Мне дали в придачу к двухтомнику Цветаевой еще двадцать рублей — столько стоила бутылка дорогого коньяка. Увидев мою растерянность, продавец пояснил снисходительно: «Анжелика» — книга «букинистическая» (поскольку вышла года три назад) и, соответственно, дорогая. А Цветаева — по «себестоимости», три сорок.
Расул Гамзатов. 1982
Столь пустяковый, в сущности, эпизод рассказываю я в подробностях лишь потому, что тупая бессмыслица очень быстро перестает казаться реальностью и навсегда забывается. А в странных мелочах не столь голодного, сколь униженного быта и вырисовываются личины времени.
Еще одна несколько снобистская радость — старые фильмы. Прежде их показывали в «Кинематографе», размещавшемся в Доме культуры им. Кирова на Васильевском, потом — в кино «Спартак» на Кирочной. Обмен впечатлениями и взаимная информация были частью светской телефонной болтовни (равно как и рассказы о «достанных» книжках). «Причастные» и «допущенные» хаживали в Дом кино, иные пробивались туда осатанело и страстно. Мне никуда не хотелось, я даже не ходил на кинофестивали, отчасти по лени, отчасти из растущего равнодушия к модным зрелищам, куда стремились попасть «все интеллигентные люди», такое у них было «самоназвание». Я, однако, вовсе не брезговал и вполне буржуазными радостями — к пятидесятилетию купил себе в подарок цветной телевизор (практически даром: я приобрел его в кредит, а как раз с упомянутого возраста переставали брать налог за бездетность, так что убыли в жалованье я не ощутил). Эти мутноватые цветные картинки по-новому открыли мне глаза на нашу верхушку. Именно в цвете особенно уродливыми оказались съезды, вручения вождям орденов, бесконечные лозунги и некрасивые галстуки секретарей ЦК…
Весной 1983 года я поехал в Вильнюс. Там был конгресс отечественного отделения ИКОМа (Международный совет музеев) — довольно бессмысленное мероприятие, на котором присутствовали из обычной любви к пышным командировкам и которое текло столь вяло, что сейчас я не могу уже вспомнить, действительно я выступал там с каким-то докладом или мне это померещилось. Зато были какие-то экскурсии, бесконечные приемы, поездки, мелькали знатные в музейном мире лица. Один человек с окостеневшим орлиным лицом старого горца показался мне двойником Расула Гамзатова. Потом выяснилось, что это непосредственно сам Гамзатов, приехавший с женой — директрисой Дагестанского музея. На приеме в старом барочном монастыре он читал по-русски не стихотворные переводы своих сочинений, а просто их подстрочники на довольно корявом русском языке. Тогда я поверил, что он действительно большой поэт, — как ни странно, именно в этих тягучих гортанных фразах было волшебство мысли и лирики. Избалованный славой, Гамзатов в роли enfant terrible «многонациональной советской литературы» позволял себе вольности и, обнимая литовского министра, провозглашал с несколько даже сталинским гортанным акцентом на весь гулкий и пьяный монастырский зал: «Как странно — мыныстр културы у них културный!»
А я вечерами смотрел с четырнадцатого этажа почти роскошной гостиницы на туманный город, предаваясь странной недомашней хандре. Днем искал остатки старого Вильно, именно «Вильно», где семьдесят девять лет назад родилась моя мама, но оказалось, Жандармский переулок, где жила ее семья, куда-то исчез, его застроили, да и вообще в городе — либо что-то от недолгой и надменной жизни Литвы тридцатых, либо от советской столицы «Литовской ССР». А тот — литовско-польско-русско-белорусский провинциальный город, где служил по ведомству путей сообщения статский советник Владимир Павлович Рейслер и где родилась его младшая дочь, моя мама, — он растворился в паузах и содроганиях истории.
В следующем году аналогичный «конгресс» был в Таллине. Там от нашего музея я оказался один. По-моему, ни на одном заседании не был, чего никто не заметил. Меня отлично поселили в шикарной по советским меркам гостинице «Олюмпия», светило яркое теплое солнце, пахло морем и ликерами из почти заграничных кафе, куда мы все время ходили с моим веселым приятелем (скорее уж тогда собутыльником) — эрмитажным археологом, везде выпивая по рюмочке с кофе. Кому была нужна эта чудовищная и, конечно, очень дорогая показуха, не знаю, но мне повезло. Вряд ли увидел бы я знаменитый Тартуский университет. Сотрудники хвалились действительно роскошной библиотекой. Для докторантов — кабинеты с книжными шкафами, даже диванами. «А если человек, уже защитивший докторскую диссертацию, захочет абонировать такой кабинет, чтобы написать книгу?» — неосторожно спросил я. Библиотекарша задумалась и простодушно ответила, что такого не случалось.
Старый Вильно. Фото конца XIX — начала XX в.
Близилась огромная международная выставка по культуре Просвещения, мне сказали, что я поеду во Францию. Я оформлялся, сходил в райком, ответил на вопросы, раздобыл очередную блатную справку о здоровье. Но — «не сочли». Это называлось — «не успели оформить документы». Знающие люди потом рассказывали, что «инстанции» меня пропустили, но в обкомовской выездной комиссии меня считали «скрытым евреем» и придержали. Возможно, все это вранье, но и обыденная мелкая мифология времени кажется мне сейчас важной для понимания нравов.
Именно эти мелочи, уходя, лишают нас понимания того, как мы жили. Кто помнит эти убогие аксессуары повседневности, существовавшие, кажется, только в позднесоветское время? Неуклонное подорожание всего и столь же неуклонный рост дефицита. Дорожали еда, вещи, транспорт, помалу, но неуклонно, а о повышении зарплат никто не думал (только в музеях ее все же повысили, почти уровняв жалованья музейного и вузовского «остепененного» сотрудника). Моя матушка, безвозвратно потерявшая какие-то документы о трудовом стаже, получала половинную пенсию — двадцать два рубля. Коробка известных таблеток но-шпа стоила четыре рубля двадцать копеек. Это — к слову, по поводу сказок о сладкой жизни при коммунистах.
Кто помнит теперь эту страшную рыбу, за которой давились в очередях, — минтай, ледяная, хек, капитан, пустые мясные прилавки с серыми огрызками, это мутное молоко в вечно рвущихся пакетах, злобные очереди за гнилыми овощами, ходынку у лотков с зелеными бананами, случавшимися так редко («Мне в больницу, мне для ребенка!»), драки — в полном смысле слова. И такие же — за туалетной бумагой, ставшей престижным дефицитом, родившей страшный анекдот о старушке, сдававшей эту самую бумагу в химчистку. Страну десятилетиями приучали пользоваться газетой, но тут дело было, разумеется, не в гигиене, а в великом победительном понятии — «достал!!!». А походы по магазинам в конце месяца и особенно квартала, когда что-то могли «выбросить». А выбрасывали все реже и реже. Но к каждому празднику исправно публиковались в газетах «Призывы ЦК КПСС»: «Работники советской торговли, повышайте культуру обслуживания, боритесь за расширение ассортимента! Все на благо трудящихся!» — и тому подобный нечистый вздор.
Зато в пору правления Андропова людей днем в рабочее время задерживали в кино, требовали документы и объяснений: почему не на рабочем месте. Иногда начинала тлеть вялая борьба за искоренение зла — арестовали, судили и расстреляли (в каких цивилизованных странах могли казнить за кражу!) директора Елисеевского магазина в Москве, уволенный в отставку министр внутренних дел Щелоков, о мздоимстве, некомпетентности и самоуправстве которого знали давно и все, застрелился. Но все это «бросание бояр на копья» вязло в духоте полицейского режима, привычном страхе и покорности. И в полной спутанности понятий. «Спекулянты» внушали брезгливость, хотя мало кто не пользовался их услугами. Никто не удивлялся, когда частников, подвозивших за деньги пассажиров, преследовала милиция, инкриминируя им «использование частного автотранспорта в целях личного обогащения». Вдуматься только — «личное обогащение», даже стремление к нему было преступно. С точки зрения властей и обывателей, владелец «москвича», честно заработавший (именно заработавший) за вечер червонец, был таким же уголовником, как проворовавшийся