Вероятно, объясняется это просто: все, что связано с мамой, не стало воспоминанием, не ушло в прошлое. Фея Берилюна в «Синей птице» Метерлинка говорит: «Раз они живут в нашей памяти, значит они не умерли». Для меня в этом суждении нет мистики или вообще чего-либо ирреального. Мама присутствует в моей реальной жизни ничуть не менее, чем в памяти.
Но никто теперь обо мне не тревожился, ледяной покой заставлял снова и снова вспоминать Шолом-Алейхема: «Я сирота, и мне хорошо». Домой не хотелось, я непрерывно, вопреки усталости, в странном амоке, голодный, ходил по улицам, сидел в кино, на скамейках; особенно помню душные дни первого лета после маминой смерти — лета 1986-го. Не хочу представить ту пору своей жизни слишком трагически, я просто существовал в холодном полумраке, странно сочетавшемся с постоянным, угрюмым оживлением. Ходил на службу, читал лекции, стучал на машинке. Почти сразу после маминой смерти заставил себя сделать ремонт. Это безумие — вверх ногами стоящая мебель, вонь, бегание по магазинам, выяснение отношений с малярами — все то, что делает больными людей в нормальной жизни, привносит в горькие дни ощущение отвлекающей, хотя и противной обыденности. К тому же решительное изменение привычного дома — дело небесполезное. В маминой комнате я устроил себе кабинет; вот уже больше тридцати лет прошло, с тех пор как я работаю здесь, и эта самая строчка написана в комнате, где восемнадцать лет прожила мама.
Полтора года после маминой смерти в памяти моей лишены цвета, запаха и очертаний. Наверное, я не в силах рассказать о том времени с должной точностью и чувством меры, да и не уверен, что вообще стоит за это браться. Есть события для каждого настолько свои, настолько — до патологии — личностные, что описание их лишено всеобщего смысла и может даже помешать правдивости текста, есть события иного душевного измерения, чем эти воспоминания. Сказанного достаточно.
Повторю лишь: я не был в отчаянии, суетные подробности бытия, службы, весьма в ту пору запутанной (опять!) личной жизни немало меня занимали. Вероятно, главная странность тогдашнего моего существования заключалась в том, что, не умея существовать без абсолютно близкого человека, не понимая, что пора учиться жить одному, что никто и никогда не будет в этом мире жить только мною и решительно во всем меня понимать, я, как щенок, готов был довериться и вполне случайным персонажам, чья жизнь соприкасалась с моей. И странное получилось сочетание взрослого усталого донжуанства, где было (казалось!) так много опыта и трезвости, с детской жалкой доверчивостью. Мой тогдашний «визитный брак», к счастью, не реализовался: смешная в моем возрасте наивность чуть не сделала мою судьбу убогой и постыдной. Но все это привело к внутреннему перевороту, душевному слому, к тьме потерь, к растерянности, ко всему, что скрывалось лишь привычкой к приличию и что я старался смягчить тщательно обустраиваемым душевным и материальным комфортом.
Нет, конечно, я не был вполне один, за мной время от времени трогательно присматривала совсем уже старенькая, восьмидесятилетняя, «тетушка», это немножко облегчало мою жизнь и быт. Но оставалось лишь косметикой моего рухнувшего мира и дома.
Большую книгу об искусстве Просвещения я не написал. И вернул аванс, чем вызвал смятение в издательстве, — оказывается, никто авансов не возвращал. В бухгалтерии меня поили чаем и смотрели как на юродивого. При всей милоте этого эпизода, случился, серьезно говоря, крах.
Внутренняя пустота и апатия странно, но несомненно замещались очевидными переменами в окружающей жизни и событиями во внешнем мире.
26 апреля 1986 года — Чернобыль. Хорошо помню: вечерело, я сидел в скверике у Финляндского вокзала, разглядывая только что купленный фотоаппарат, — я тогда заботливо старался развлекать и баловать себя всячески, на этот раз надеялся снова увлечься фотографией. Кто-то рядом на скамеечке лениво рассказывал — на какой-то атомной станции, мол, авария. Перед майскими праздниками поползли странные слухи: из Киева бежит начальство, а детей спокойно вывели на демонстрацию. Всемирная катастрофа чуть ли не месяц выдавалась за экологическую неприятность, небольшой выхлоп, где было несколько героев-пожарных и очень мало опасности. Это была первая масштабная ложь горбачевского режима, тогда думали — все возвращается вспять. А ведь все чаще произносилось слово «гласность» (наверное, лишь историки знали, что оно уже мелькало в политическом тезаурусе времен Александра II), но тогда об этом не вспомнили.
Все же совершалось некое движение, корявое, мучительное, с отвратительным лицемерием, ханжеством, нежданной жестокостью и глупым произволом, но — движение. Из полицейской сурдокамеры мы вышли на лютую стужу реальной истории, она шумела опасным ураганом. «Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» «Посетил» — да, а жить! Я все же был уверен с самого начала — наступает темная весна, и не дай бог, если перемены остановятся.
Шестнадцатого декабря 1986 года Горбачев позвонил Сахарову. Генсек — диссиденту! Вскоре Андрей Дмитриевич Сахаров вернулся в Москву.
Никогда еще власть в нашей стране не приносила публичных извинений тем, кто вступал с ней в спор и кого она репрессировала. Горбачева поносят нынче и либералы — за вялость реформ, и коммунисты — за развал коммунизма и Советского Союза. Сейчас мы склонны вспоминать лишь большевистское хамство Горбачева, сгонявшего Сахарова с трибуны. Да, он потом Сахарова возненавидел, однако это только чувство, столь же отвратительное, сколь и объяснимое у коммунистического аппаратчика. По-моему, инвективы против Горбачева не столько несправедливы, сколько внеисторичны и глупы. Почему-то никто не хочет признать главного: нерешительный, непоследовательный, обидчивый, многоречивый, жестокий и коварный, Горбачев ни в чем своем дурном хуже своих предшественников уж точно не был. Но он развалил коммунистическую систему, лишил покойной синекуры самого себя. И дал презирающим его диссидентам свободу, которую они тщились, но не сумели завоевать. В своем хорошем (или, скажем, прагматично-разумном) он был лучше предшественников, точнее, совершенно иным. Понял необходимость перемен, не догадываясь, чем они обернутся — в частности, и для него.
Прилавок с книгами на Невском проспекте. Начало 1990-х
И все же я, как и многие, рассуждаю, видя лишь внешнюю сторону великих перемен. Что знаем мы о подлинном масштабе развала страны — вполне возможно, что горбачевская либерализация была и для него самого единственным спасением, да и кто может судить, что руководило им: ледяной (и не точный!) расчет, увлеченность, азарт, азиатский макиавеллизм, неведомые нам судороги византийской подковерной борьбы, самовлюбленная хитрость или — все может быть — и вполне искреннее радение «о державе».
Скорее всего — дьявольский коктейль из всего названного, замешанный на большевистской безнаказанности, тем более что вскоре уже и сам стал лишь орудием, точкой приложения неведомых исторических сил.
«…А вы читали?»
Все спрашивали у всех. О самиздате начинали забывать. Квартиры, столы, диваны были завалены газетами, тонкими и толстыми журналами — старались выписывать буквально все, в конце 1980-х подписку принимали без ограничений. Тогда и я получал по меньшей мере три толстых журнала, не считая непременного «Огонька» и множества газет. Толстые журналы один за другим печатали Набокова, Платонова. Сначала отрывками в «Огоньке», потом (с апреля 1986-го) целиком в «Дружбе народов» началась публикация романа Анатолия Рыбакова «Дети Арбата».
Об этой книге — особо.
В самые темные, еще брежневские времена Анатолий Наумович Рыбаков — официальный преуспевающий беллетрист («Водители», «Екатерина Воронина», занимательные детские книги «Кортик», «Бронзовая птица») — неожиданно для многих опубликовал строгий и страшный роман «Тяжелый песок». Его напечатал Анатолий Ананьев в «Октябре», превратившемся тогда под его руководством из обскурантистского, «кочетовского», как называли его раньше, в относительно либеральный и корректный журнал. Книга о судьбе евреев во время войны, о массовых казнях лучшими своими страницами приближалась к роману Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Но «Тяжелый песок» появился раньше написанной в 1950-е книги Гроссмана.
А «Дети Арбата» — это было написано еще в шестидесятые. Драматическая судьба романа известна, всемирный успех был заслуженной наградой измученному автору. Номера «Дружбы народов» с романом зачитывались до сальной черноты — дело обычное для подобной литературы. Иосиф Бродский надменно назвал роман «макулатурой», в либерально-интеллигентской читательской среде полагалось (и полагается) говорить о книге снисходительно. Истерзанный роман, о первоначальном варианте которого не помнил, наверное, и сам автор, конечно, не стал высокой литературой. Вся эпопея Рыбакова («Дети Арбата», «Страх», «Прах и пепел» — около ста авторских листов) меркнет рядом с одним коротким романом Юрия Трифонова, обладавшего, разумеется, и талантом, вряд ли соизмеримым с кем-либо из его современников. События, которыми переполнены книги Рыбакова, лишь тенями мелькают на трифоновских страницах, но ранят глубже и иначе запоминаются.
И все же Рыбаков совершил подвиг — и речь не только о его настойчивости и отваге. Он прорывался и прорвался к правде о страшных годах террора, он постарался в силу своих возможностей написать Сталина живого, думающего, рискнул предложить читателю его внутренние монологи, сочинить его разговоры с наркомами и вымышленными героями. Без этого нет и не может быть настоящей беллетристики, способной увлечь не слишком искушенного, но взыскующего правды читателя.
Он, как смог, написал Москву тридцатых годов, ее быт и интонации, ее характерных персонажей, их иерархию ценностей.
Он постарался выстроить единую систему, сплетение судеб обычных людей и тех, кто ими руководил, показать масштаб трагедии страны. Думаю, ему верили многие, кто не привык к читательскому труду, Рыбаков взял на себя черную работу просветителя, хотя, конечно, ощу