Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 56 из 70

триптиз, конфиденциально, но с переводчиком и за счет фирмы. А работы у нас не было никакой».


Лувр, осень. Фотография автора. Конец 1980-х


Впрочем, роскошные приемы русских гостей, как я вскоре понял, не стоили самому Монселю ни сантима, все оплачивала фирма, даже угощение жены издателя. Поэтому прощальный обед в ресторане «Сьель де Пари (Ciel de Paris)» на 64-м этаже Монпарнасской башни я съел без особого смущения.

А главное — опять Париж, опять это ощущение случайного счастья и обязательной горечи последнего свидания. Ведь и тогда, на исходе 1988 года, и в голову не могло прийти, что вскоре заграничный паспорт люди будут получать по собственному желанию, что не будет «инстанций», комиссий, «решений», что поездка за границу станет только вопросом денег.

Самое удивительное в ту поездку — музей Орсе.

Шесть лет назад французские коллеги показали эту стройку, планы, проекты, и все же музей оказался неожиданным. Тогда не было еще ничего подобного, я, во всяком случае, ни о чем подобном не знал. Впервые увидел я не только превосходную, красивую, красноречивую экспозицию, но музей иного времени, музей, где не просто показывались шедевры, но читалась драма искусства, его контекст, проблемы, реальная судьба. Музей Орсе поражал именно тем, что показывал не мозаику шедевров, а реальную историю культуры, и надоевшее, слишком модное слово «контекст» обретало здесь реальный смысл. Со страстью относительно молодого музейщика (в Русский музей я поступил в 1982-м) я рассматривал, как устроена система подвески, вся технология экспозиции, незаметная, когда она хороша, и чудовищно лезущая в глаза, когда она, как у нас, несовершенна.

…В самом деле, у меня начиналась «другая жизнь». Через полтора месяца — опять «заграница», я улетал в Братиславу. Вместе с моим коллегой по Русскому музею, реставратором Михаилом Георгиевичем Малкиным, отличным спутником и добрым товарищем по суетным дорожным бедам, мы везли в Чехословакию выставку автопортретов и портретов русских и советских художников. Правда, при тех политических событиях, которыми были заняты и Союз, и ЧССР, вся эта выставочная программа развивалась лишь по инерции и мало кого занимала всерьез. Тогда перемены у нас опережали перемены в Чехословакии — тамошние твердокаменные коммунисты еще брежневского призыва, как бульдоги, держались за власть, страх порождал жестокость: там-то знали, на что еще с 1968 года способен их народ, а на русские танки надежда была теперь так себе.

Тридцатого октября на чешском Ил-68, украшенном красно-белыми вензелями «ČSA», отяжелевшие от жирных кнедликов и пльзеньского пива, которыми изобильно потчевали нас на борту «летушки» (стюардессы), мы прилетели в Братиславу.

В полутемном аэропорту пограничники проштемпелевали наши паспорта с видимым неудовольствием: нас не любили и на старый лад — как душителей чешской свободы, и на новый — как возмутителей спокойствия в болотистом коммунистическом стане. По краям летного поля знаками неясной тревоги угадывались силуэты бронетранспортеров с расчехленными пулеметами.

Нас никто не встретил — социалистический бардак был здесь не меньшим, чем у нас. Но поскольку нам выдали и обменяли много крон, мы, не пожалев денег на такси, доехали до какого-то музея и тут впали в отчаяние. Темно, пусто, все закрыто. Из музейной проходной чудом дозвонился я до директора, он приехал на машине, поселил нас в фешенебельной гостинице, накормил шикарным ужином (впервые попробовали мы знаменитой боровички и чудесного словацкого вина), и уснули мы знатными путешественниками.

Увы, «то был только сон». Наутро выяснилось — вчера произошла счастливая для нас путаница, нас принял и поселил в гостинице не тот директор не того музея. Остальное время пребывания в Братиславе пришлось вести изнурительную войну за выживание со злобно-презрительной дамой из словацкого Министерства культуры. Она говорила только по-французски, и все переговоры лежали на мне. Скандалы происходили ежедневно. То победу торжествовала франкофонная злодейка, и нас с Михаилом Георгиевичем селили в номер с единственной кроватью, и мало того что без удобств, так еще и с отхожим местом в дальнем коридоре другого этажа (я тогда сбежал ночевать к знакомым, по счастью отыскавшимся в Братиславе). То победа оставалась за мной, и нас помещали в условия относительно приличные. В советском консульстве поддержки я не нашел. Атташе по культуре, похожий и языком, и здоровым мужицким духом на сельского партработника среднего звена, слегка заробел при словах «Русский музей» и «доктор наук», но классовая ненависть победила, и он быстро от нас отделался.

Позднее, когда война со словацкими колежанками сменилась усталым перемирием, министерская дама призналась: на нас просто нет денег. Все ушло на «ознакомительное путешествие» чиновниц из Москвы, которые «разрабатывали планы совместных выставок», «съев», по выражению наших братиславских коллег, весь бюджет выставочного сотрудничества.

И в самом деле, выставка, как и мы сами, никому нужна не была. Коллеги в музее держались только что корректно. Лишь представители словацкого ЦК КПЧ и советского консульства в Братиславе смотрели на нас как на подельщиков, хотя и с опаской — «интеллигенты». У меня осталась фотография вернисажа — удивительно одинаковые физиономии и советские и словацкие, только у наших еще искаженные комплексом неполноценности, страхом и обидой: стоило становиться дипломатом, чтобы прозябать в заштатной Братиславе и еще в «нестабильной политической обстановке».

В Братиславе смутность времени ощущалась, пожалуй, острее, чем дома. Немногие словацкие интеллектуалы, с которыми мне случилось разговаривать, казались усталыми и встревоженными, они слишком долго ждали перемен, словно бы их уже и не хотели, но понимали их неизбежность.

Люди были угрюмы. Еды было вдосталь и недорогой, хотя в промтоварных магазинах — почти советская пустота и толкотня. Но уже открывались западные лавки, торговавшие не на валюту, как «Тузексы» (чехословацкий вариант нашей «Березки»), а на кроны, например парфюмерная «Кристиан Диор», где ввиду невероятных цен толпились не столько покупатели, сколько зрители и где я рискнул купить себе маленький флакон туалетной воды «Eau Sauvage».

В Праге, куда мы приехали с той же выставкой через месяц с небольшим, как и в Братиславе, царствовали вместе вялое равнодушие и беспокойное предчувствие перемен.

Декабрьская Прага была преисполнена глухой тревоги, тоски и величия. Гостиница «Злата гуза» («Золотой гусь»), в которой я жил в 1963 году, превратилась в фешенебельный ресторан, со снак-баром, где теперь за сто крон (десять тогдашних рублей, сумма относительно скромная) я отлично и изысканно пообедал, натужно стараясь вспомнить себя четверть века назад, подневольным и счастливым советским туристом. Но вспоминать было неинтересно — иной была Прага, иным стал мир, да и мне было не тридцать, а пятьдесят пять.

Грустно, грустно было в прекрасной Праге. Мучительная дорога (из Братиславы поездом), липко-душное спальное купе второго класса, три полки, даже головы не поднять, потом метро с чемоданами (опять никто нас не встречал), и с тех пор комфортабельная пражская с изысканно-современными и очень красивыми указателями подземка стала для меня — несправедливо — олицетворением усталости, и даже забавно звучавшая для русского слуха чешская ритуальная фраза: «Закончен вход и выход (Укончени вступ а виступ)» вспоминается темным сном.

Но дело даже не в этом, даже не в тараканах, навещавших нас в средненькой гостинице с гордым названием «Центрум», где мы жили с милым Михаилом Георгиевичем в неудобном, но претенциозном двухкомнатном номере.

То ли я снова впал в обычную тоску, поскольку пражское одиночество было продолжением одиночества ленинградского, то ли избалованное и уставшее любопытство и физическое утомление лишали меня желания «смотреть достопримечательности», но мои прогулки по Праге были сумеречны и лишены радостного покоя. А ведь пленительны были эти прогулки, сейчас и сам себе завидую. Одна, особенно поначалу, светлая и сказочная: берега Влтавы еще зеленые, тускло-темная река, белый снег на траве, иней на черных с золотом статуях Карлова моста. А за мостом сидел я в каком-то кафе, это было почти по-парижски, а потом наступала внутри меня тьма и печаль. Другая прогулка, утомительно долгая, — на разболтанной серо-синей «шкоде»-такси до Малостранской площади, не менее прекрасной мокрым зимним днем, чем тогда, в густой зелени августа 1963-го. Потом долгий подъем на Градчаны, мимо какого-то французского ресторана, в кафе «У черта» пил мысливечку, были черные стены и темное небо, лишь наверху распогодилось. Град был вылощен, почти пуст, ледяной ветер разогнал гуляющих, зимнее солнце редко и резко вспыхивало в льдистых лужах.

А 12 декабря, в День прав человека, — жуткая толпа на сумеречной Вацлавской площади, государственная безопасность (státní bezpečnost) в униформе и в штатском. Впервые я видел противостояние власти и массы людей, впервые дышал ненавистью и страхом толпы, видел, как беспощадно готовы коммунисты защищать свой порядок. Кто мог тогда подумать, что здесь скоро произойдет «бархатная революция», а у нас будет путч и еще много чего?

Впрочем, вскоре я встретился со своим институтским товарищем Йозефом Цесаржевским (о нем и о нашей встрече в Праге я уже упоминал), и многое предстало мне в новом свете.

Я помнил Йозефа респектабельным «социалистическим европейцем», холеным, легким, по нашим понятиям пятидесятых годов — элегантным. И не узнал его, придя на место встречи. Он первым окликнул меня — сутулый, грузный, с длинными седыми космами, то ли давно не бритый, то ли обросший редкой бородой, почти без зубов, в длинном бесформенном пальто и потерявших цвет башмаках. Мне показался он воплощением лишившейся блеска и надежд Праги, и я ошибся, как и во всем, что касалось тогдашней чехословацкой реальности. В дешевом ресторанчике мы пили пиво и разговаривали, Йозеф поразил меня светлым, усталым спокойствием. Рассказал анекдот, как через десять лет коммунисты будут водиться лишь в лесах-заповедниках и на их отстрел будут продавать лицензии иностранцам. Анекдот был злой и не смешной, но рассказал его Йозеф не язвительно, скорее добродушно. В победе либеральных сил он был не то что уверен, он о ней знал и о гибели коммунистического режима говорил как о неизбежной кончине смертельно больного старца. За последние годы он перенес столько страданий (его лишили работы по специальности, выслали в деревню, он работал там кузнецом), что спокойная его незлобивость казалась противоестественной. Видимо, наши «партнеры по соцлагерю» — «западные славяне» сохранили уверенность в нормализации политической жизни, поскольку, во-первых, не забыли о нормальном «буржуазном» укладе, а во-вторых, потому, что коммунистический режим виделся им не просто плохим или несправедливым, но противоестественным, как болезнь, — он просто не мог, по их понятиям, длиться без конца. Они не столько добивались лучшего, сколько ждали возвращения к нормальному.