«У нас все будет хорошо», — говорил Йозеф. Слова казались безумными в темной, зловещей Праге, но глаза его были ясны, голос спокоен. Потом повел меня в мастерскую на чердаке (он и живописью занимался), картины его я не запомнил, слишком сильно действовали его слова, сама встреча. В тот вечер я понял, что первые братиславские впечатления были случайными и неточными. Здесь, в Праге, не было той грустной апатии, что угнетала словацких интеллектуалов.
Что было прекрасно и понятно в Праге, так это выставка из Музея Гуггенхайма. Мы видели ее во время телевизионных съемок, был яркий, необычайный для музеев свет, краски сияли, и шарик на картине Клее был пронзительным, до сих пор я вижу его. Наш вернисаж я не запомнил — усталость, общие слова, скучный фуршет.
Отъезд был омрачен сюжетом, который тогда представлялся трагическим, да и сейчас кажется не столько смешным, сколько жалким. На мне была купленная еще в Братиславе дубленка, а вывоз меха и кожи был строжайше запрещен, о чем говорили на каждом шагу, даже атташе по культуре специально предупредил нас об этом. Страшные слухи о раздетых на таможне соотечественниках лишали меня сна. В моем воспаленном уме рисовались три составляющих предстоящей трагедии, сиречь выхода на зимнее поле Шереметьева после изъятия дубленки: стыдно, холодно, жалко денег (были истрачены все обмененные дома рубли и здешние командировочные!).
Около таможни я дрожал, как начинающий наркокурьер. Таможенники не подняли на нас глаз — как стало потом ясно, наши в очередной раз выкрутили руки чехословацким братьям: все советские хотели дубленки, единственное, что еще можно было привезти из Братиславы или Праги.
Я вернулся из Праги в Москву, неспокойную после первой отставки Ельцина, грязную, холодную, ждущую опасных перемен.
Так кончался первый год моих путешествий — 1988-й. В тревоге, усталости, одиночестве, но и в счастливых надеждах на новую и скорую поездку в Париж — Монсель ждал меня в феврале с макетом альбома «Шагал».
Мои публицистические и профессиональные успехи продолжались, сопровождаемые время от времени и страшноватыми забавностями.
Большую статью «Политический салон 30-х. Корни и побеги» готовил «Политиздат» в серьезном сборнике под пафосным названием «Суровая драма народа» (он вышел в 1989-м). Изобретенным мною понятием «политический салон» я несколько гордился, оно позднее, что называется, «вошло в научный обиход». Статью хорошо приняли, и меня пригласили во всесильное некогда издательство для переговоров о целой книге, посвященной тридцатым годам. Время было смутное: как я понимаю, «Политиздат» еще щедро финансировался Старой площадью, но уже делал почти все, что хотел, а может быть, просто работал на нескольких хозяев сразу. Приходилось ведь считаться одновременно и с Александром Николаевичем Яковлевым, и с Егором Лигачевым, и с либеральной тенденцией, и с кормильцем и начальником — ЦК.
Кабинет главного редактора был огромен, в кремлевского пошиба панелях темного полированного дерева, с обязательными портретами Ленина и Горбачева. Хозяин кабинета в пушистом свитере и джинсах — сенсационный наряд для крупного партийного функционера, для которых многие десятилетия джинсы были буржуазным безобразием, а униформой служили отлично сшитые в ведомственных ателье скучные дорогие костюмы, белые рубашки и некрасивые галстуки.
На большом столе — гранки: Горбачев, Ленин, Бухарин — все вместе. Разговор — подчеркнуто простой и задушевный, объем книги — любой, гонорар — большой, аванс — немедленно. Впервые я разговаривал с партийным чиновником столь высокого ранга и угодил как раз в период «линьки». Эти люди поразительно легко и ловко менялись. Впрочем, менялись ли? Ведь они умели подчиняться настолько виртуозно, что это всегда получалось естественно и даже как-то выстраданно. А возможно, я, как часто случается в таких вот легкомысленно-презрительных пассажах, и несправедлив. Почему не предположить и иное — руководители «Политиздата», какими бы конформистами ни были, оставаясь все же людьми образованными и неглупыми, искренне радовались возможности печатать не только труды генсеков и отчеты о съездах КПСС, но и (оставаясь при той же кормушке) интересные, дискуссионные книги — того же Бухарина. Но верится в это благостное предположение мало.
Я спросил, как от Миусской площади, где помещался «Политиздат», доехать до центра (как будто сотрудники этой конторы умели ездить на метро!). «Сейчас», — ответил главный и что-то сказал в переговорное устройство. Появился сытый молодой человек в дубленке, рядом с которой моя, драматически вывезенная из Чехословакии, показалась лохмотьями. Я понял, что это шофер, только когда, представившись: «Саша», он усадил меня в черную «Волгу», особо, по-партийному сияюще-вороную, с цветными фарами за решеткой радиатора и массою других начальственных аксессуаров. Саша помчал меня по осевой линии, подмигивая «спецсигналами» и грозно квакая «спецсигналом». Милиционеры козыряли, машины шарахались. Сославшись на перемену планов, я вылез из «членовозки» в большом смущении.
Такого рода страшновато-смешных парадоксов было тогда полным-полно. Как-то по телевидению седеющий грустный литератор на фоне карельской березы, зеленого штофа и портретов царской семьи страстно и почти сквозь слезы рассказывал, как искал под Екатеринбургом останки убиенного большевиками государя императора. Я переключил программу. Шли титры недавно снятого историко-революционного фильма со Сталиным и Дзержинским. Автором сценария был тот самый седеющий и грустный писатель-монархист.
А что до книжки, я так и не написал ее. То ли просто «не пошло», то ли понимал, что издательские планы слишком хрупки и книжку не напечатают. А скорее всего, несколько надменные и вместе робкие мечтания написать «Исповедь пасынка века» (то, что в конце концов стало этими воспоминаниями) и естественным образом соединить ее с публицистическим пафосом раннеперестроечного толка были и поспешны, и преждевременны.
Кроме того, вышедшие из подполья и просто из легкой полутени окололитературные диссиденты то и дело давали понять, что о темных временах должны писать страстотерпцы и подлинные радетели свободы, а не столь «благополучные» авторы, как я. Это было унизительно и противно и несколько остудило мой пыл, что, разумеется, меня не украшает. Но я не жалею, что тогда книжка не получилась. Она могла бы стать скорее модной, чем личной. И забрала бы у меня то, что питает нынешние страницы.
Да и настолько стремительно и странно менялось все вокруг, что трудно было бы сосредоточиться, собраться, увидеть ту драматическую стройность былого, без чего прошлого не понять и не написать о нем.
Уже начался выход нашего «ограниченного контингента» из Афганистана, уже было решено проводить выборы на Съезд народных депутатов «на альтернативной основе», и одним из первых избрали туда опального Ельцина. Уже вышли у нас «Доктор Живаго» Пастернака, «Жизнь и судьба» Гроссмана, «Колымские рассказы» Шаламова.
А у меня с 1986 года каждый Новый год становился источником горечи и печали. Для меня всегда это был домашний праздник, идти я никуда не хотел и не мог, оставался дома. Выпивал ритуальное шампанское в обществе дряхлой, добрейшей «тетки», сильно меня жалевшей, но засыпавшей перед телевизором сразу после боя часов. И вновь оставался один.
Так начался и 1989-й. А с точки зрения всякого рода публичности и профессиональных успехов он начинался, я бы даже сказал, эффектно.
Меня пригласили прочитать доклад о тоталитарном искусстве в Московский историко-архивный институт, возглавлявшийся Юрием Николаевичем Афанасьевым, ставшим скоро известнейшим парламентарием-межрегионалом. По тем временам большая честь, институт справедливо почитался тогда центром просвещенного и непреклонного либерализма.
Приезд же в Москву — как в декадентском рассказе.
Искали мне ночлег на этот раз еще дольше и унизительнее, чем у нас заведено. Странная полуведомственная гостиница «Волга» около больницы Склифосовского: ни мыла, ни полотенец. Я, что редко со мной случается, заснул днем, устав от унизительной нервотрепки. И кошмарное пробуждение в темноте, не мог понять, где я… К чему пишу об этом, кому это важно? Видимо, для точности рассказа — восхождение мое и успехи оставались в темноте и страхе непрекращающейся печали, и эта тьма в гостинице, когда я забыл, где я и почему, очень сродни мироощущению тех лет.
С Афанасьевым познакомиться не случилось, но я наивно блаженствовал, гоняя чаи с проректорами, свободными, интеллигентными и по-московски простыми людьми, смаковал свое единение с ними. Доклад прошел эффектно еще и потому, что в этот как раз день вышел номер «Литературной России» с моей очередной статьей о «политическом салоне». То был один из последних номеров этого еженедельника, отмеченных вольнодумством, тогда в редколлегии еще продолжалось борение меж либеральной и просоветской группировками. Против моего материала, как мне рассказывали, возражал аж сам, уже ставший в ту пору обскурантом, Юрий Васильевич Бондарев, вскоре вкупе со своими единомышленниками победивший и превративший «Литературную Россию» в пробольшевистский еженедельник черносотенного толка.
Купол Института. Зима. Фотография автора. 2010-е
Тогда, в конце восьмидесятых, случилось мне попасть в знаменитый Дом на набережной — пристанище выдвиженцев и жертв Сталина, ставший, особенно благодаря повести Трифонова, темным и грандиозным мифом. Я оказался в гостях у младшего поколения семьи известнейшего литератора, прозванного «красным комиссаром на белом „мерседесе“», вероятно унаследовавшего квартиру какого-нибудь высокого лица. Успел лишь бросить любопытный взгляд в его кабинет: невиданный еще в Москве компьютер, факс, ксерокс, кожаная, словно из кино, мебель под сенью бесчисленных портретов Ильича и самого хозяина в обществе разного рода знаменитостей — это запомнилось надолго, как воплощение диковинного абсурда междуцарствия, славы и достатка, выращенного на либеральном воспевании главного большевика.