родками и нераспакованными картонками с домашним скарбом. Вечное обновление, так похожее на советскую жизнь.
У нас с Файфами случилось нечто вроде любви с первого взгляда: казалось, что знаем друг друга с детства, что обо всем одинаково думаем и отлично друг друга понимаем. Любовь с первого взгляда, как известно, редко кончается долгим и радостным браком, потом случалось всякое, но первый год нашего знакомства был отмечен пылким и счастливым дружеством. Когда наступила пора мне съезжать из роскошного отеля, Файфы взяли меня к себе, и не раз еще случалось мне пользоваться их гостеприимством. Я жил в их веселом, не по-французски безалаберном, хлебосольном доме легко и тепло, мы много и вкусно ели, а в перерывах, тоже совсем не по-французски, пили чай («Тшай, тшай!» — звала Симона, она любила развлекать нас с Гарри своим смешным русским языком) с огромным количеством шоколада.
Впервые я праздновал свой день рождения за границей, произошло это у Файфов и благодаря им. Была тьма малознакомых мне французов. Они говорили со мною с пылким и недолгим любопытством, интерес к русским не был слишком глубоким. Поистине, французы увлекаются с наивностью Кандида, но остывают со скепсисом Вольтера, его создателя… Но было занятно, вкусно, весело — и совсем не как у нас. В чем — объяснить трудно, — видимо, каждый развлекался сам по себе, не обращая большого внимания на других.
Оскар Рабин в мастерской. Январь 1978-го
После переезда к Файфам жизнь моя стала более уютной, менее лихорадочной, более спокойной и сосредоточенной. Как меняется Париж в зависимости от того, из какого дома выходишь ты к нему на свидание!
Гарри Файф казался мастером Возрождения, хотя художником был более чем современным. Скульптор, архитектор, строитель, инженер. Пожалуй, единственный, кто сумел реализовать уроки классического русского авангарда в ином времени и иной среде. При этом — в отличие от многих — он никогда не стремился к эффектному терновому венцу, и супрематизм для него — не средство для достижения успеха, но скорее явление, перед которым он в долгу. Он, по собственному его выражению, «был влюблен в конструктивизм и супрематизм».
Как он работал! Изредка урывал для сна два-три часа, порою вовсе не ложился. Понятия отдыха для него просто не было, лишь поздние застолья и долгие разговоры, особенно задушевные в ту зиму 1989 года. Он рано умер, хотя, чудится, прожил много — многое успел сделать, а жизнь — не дожил.
Рядом с гигантским параллелепипедом Бобура (Центра Жоржа Помпиду) в тот год установили колоссальное электрическое табло с многозначной цифрой. Каждую секунду это астрономическое число уменьшалось на единицу: шел отсчет секундам, оставшимся до нового тысячелетия. Люди несколько даже испуганно наблюдали за истаивающим временем. Я вспомнил прославленные Хемингуэем строчки Джона Донна: «…не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе (…never send to know for whom the bell tolls; It tolls for thee)». Все же, наверное, только «острый галльский смысл» смог изобрести столь непреклонно точное изображение Исхода Времени. А за пять франков можно было купить открытку и, сунув ее в щель особого прибора, отметить на ней точное время. Пока открытка вынималась из щели, проходило еще несколько секунд. Жизнь утекала на глазах — крохотными осязаемыми мгновениями, четко обозначаемыми на табло.
В Помпиду — большая выставка Эрика Булатова. Рядом, в частной галерее, инсталляция Ильи Кабакова, совсем близко — на улице Конкомпенуа — мастерская Оскара Рабина.
С тех пор я писал и о Кабакове (весьма критически, что вовсе не модно и у нас — редко), и о Рабине — целую книжку, вышедшую в 1992 году.
Оскар мне очень понравился. Молчаливый, большой, он странно походил на Булата Окуджаву. Из его картин тогда уже исчезали политические аллюзии, осколки концептуализма плавились в чистом «веществе живописи». С тех пор изменилось так много…
Обладай я приверженностью к сплетению своей жизни со знаменитыми именами, должен был бы горделиво уронить, что «был знаком с Синявским». А сюжет оказался до обиды суетным. В гостях у русского парижанина Алексиса (Алексея Яковлевича) Береловича, слависта, известного переводами Василия Гроссмана, я действительно был представлен величественному и отрешенному, вполне, кажется, уверовавшему в свою богоизбранность старцу — Андрею Донатовичу и его жене Марии Васильевне Розановой. Показывали видеофильм о Малевиче. Андрей Донатович смотрел на экран молча, с полузакрытыми глазами. Потом воскликнул, но очень тихо: «Да живет русский авангард!» После чего отбыл восвояси вместе с бодрой Марией Васильевной. Я преклоняюсь перед литературным и нравственным подвигом этих людей. Но недаром Флобер говорил: «Не следует прикасаться руками к идолам — на руках остается позолота (La dorure en reste aux mains)».
Вообще же знакомство с новой русской литературной эмиграцией ввергло меня в смущение. Мне по сию пору чудится — эти люди, талантливые, много перенесшие, не сломленные КГБ, ухитрились увезти с собой в Париж не только возвышенную преданность литературе и русскому либерализму, но и усталую мелочность советского быта. Скорее всего, суждение мое поспешно, несправедливо и продиктовано маниловскими представлениями о диссидентах, но уж слишком велик был контраст между былой героикой и нынешней реальностью…
Пришел день телепередачи о Малевиче. Прямой эфир, ведущий — племянник Миттерана Фредерик (позднее — министр культуры). Лестно необычайно.
Тут-то я и увидел — впервые изнутри, — что такое современное французское телевидение. Прямой эфир без репетиций и сценария. В числе участников — молодой Миттеран, Хюльтен, Задора и я. В качестве дивертисмента — одна ныне весьма известная наша певица, в ту пору страстно и не вполне разборчиво завоевывавшая Европу.
Студия — великолепная. Темное стекло, зеркала, мягкие и незаметные кресла — дорого, аскетично и просто, отменно поставленный свет. Откровенно женственный Миттеран манерами и костюмом изыскан до тошноты, сочится ледяной приветливостью, равнодушным и агрессивным профессионализмом. В русском изобразительном искусстве, и былом и нынешнем, он не понимал решительно ничего и вовсе того не скрывал. Но, истинный профи, чувствовавший зрителя и стиль момента, сумел так четко построить, в общем-то обычные, вопросы, что каждый сказал свое и по делу, даже с некоторой остротою, — я видел потом передачу в записи и подивился. Она была профессионально срежиссирована и снята, но, разумеется, осталась на совершенно матрешечном уровне, который у французов неведомо как сочетается с хорошим ритмом и даже вкусом. Певица, правда, спела постельно-политическим баритоном: «Я вернулся в свой город, знакомый до слез…» — что, по мнению Миттерана, как-то сочеталось с Малевичем. Французы, с которыми я потом разговаривал, остались довольны и передачей, и мной.
Изысканная самоуверенность заменяет на телевидении серьезность. Не только у французов, у нас примерно то же. Правда, без изысканности.
К сожалению, я почти не видел тех французов, на образах которых, отчасти и мифических, был воспитан. Была единственная, наверное, встреча — почти бесплотная, как мнимость или сюжет, скорее рассказанный мне, чем мною пережитый.
Когда я писал свои книжки о Домье и, позднее, о Ватто, главными, как принято говорить, «источниками» служили мне две отличные монографии. О Домье — Жана Адемара и о Ватто — его жены Элен Адемар.
И он, и она были известнейшими учеными, отличными стилистами и для меня, естественно, небожителями.
Париж. 1989
А в 1989 году мне случилось передать письмо из России парижанке, которая оказалась ученицей Элен Адемар. Вся моя сентиментальная романтичность нежданно вскипела, я попросил о знакомстве. Мне передали просьбу госпожи Адемар позвонить ей, и вскоре я оказался в ее квартире, куда был приглашен «на чашку чая».
Господин Адемар уже два года как умер. Элен Адемар, дряхлеющая (ей было под восемьдесят) дама, сохраняла хрупкую, изящную моложавость, свойственную порой француженкам на закате жизни, встретила меня с растерянным доброжелательством и чуть прохладной любезностью. Квартира решительно не походила на виденные мною прежде парижские дома. Книги до потолка — типично французские: либо бумажные, либо дорогая тисненая кожа, много фотографий (во Франции редкость), темный, кое-где заметно пожухший лак не только старинной, стильной, но старой, именно здесь состарившейся, вовсе не музейной мебели, легкий запах не тления, скорее уходящего времени, чай в чуть тускнеющих, хорошего вкуса чашках, скромные пирожные.
Я почтительно преподнес хозяйке мои сочинения о Ватто (один альбом с английским текстом). Она смотрела на толстую книжечку, напечатанную едва ведомой ей кириллицей, на меня — столь странного, не очень понятно почему пришедшего гостя — с усталым удивлением. Словно бы уже обращенная внутрь, в иные времена; ее юность приходилась ведь еще на времена Анатоля Франса и его «Сильвестра Бонара», и отблеск тех, приверженных древним фолиантам и старинной культуре времен лежал на темном дереве столика, где вздрагивали тонкие чашки, на книжных корешках — сверстниках франсовского академика и его кота Гамилькара.
Возможно, все это я и придумал, превратив обычный визит, вовсе не интересный для хозяйки и скорее мифический, чем реальный, для меня, — в событие. Не важно. Я увидел то, что любил и чем хотел восхищаться. И под конец госпожа Адемар, словно почувствовав мою не по возрасту пылкую восторженность, развеселилась и даже чуть потеплела…
Я прожил в Париже три недели, возвращался если не знатным путешественником, то уже и не случайным гостем. Впервые я видел так много людей, впервые, наверное, современный Париж, в том числе и в неведомых прежде аспектах, открылся мне. В июне собирался ехать опять — меня официально пригласили на семинар в Институте пластических искусств. Я должен, я обязан был быть счастлив.
У меня сохранились снимки, сделанные Гарри Файфом накануне отъезда. Я стою на парижском тротуаре в нелепой здесь дубленке и с мрачным отчаянием на лице. Эти парижские поездки 1989 года, в которых столько было пронзительного и радостного, почему так мучительно протекали они? Стыдно, неловко было мне тогда за свое уныние, самокопание, несносную капризную депрессию, неблагодарность, стыдно и сейчас вспоминать об этом. Всегда я мечтал о Париже, почему так редко прикасался к нему? Или так устроен, что живу не для радости, а для болезненного накопления ощущений, чтобы потом писать, изживать, изживая — подходить к пониманию? А что-то и понятно: я был, в сущности, один на земле — разве этого не достаточно, чтобы не суметь быть счастливым? Не знаю. Впрочем, ведь помнил же я всегда пушкинское «Я в мир пришел, чтоб мыслить и страдать» и «На свете счастья нет…».