Наверное, мне было бы веселее, если бы я знал, что напишу и об этих днях, и о самом Париже!
Время неслось в судорожном ритме плохого, но романтического и искреннего детектива. На исходе зимы уже шли предвыборные дебаты (дебаты!), и не «кремлевская сотня»[25], безальтернативно шедшая на депутатские скамьи, казалась нам удивительной, а то, что хоть и не всех, но мы будем именно выбирать!
Но сенсацией — для моего, по крайней мере, сознания — стал не процесс выборов и не их результат, а первое заседание Съезда народных депутатов.
Двадцать пятого мая мы делали экспозицию в залах корпуса Бенуа, была какая-то спешка, из музея не выйти. У кого-то из наших такелажников оказался маленький приемник. Шла прямая трансляция съезда, поначалу никто и не думал прислушиваться — уже отзвучал гимн, привычные «единогласно» и «шумные аплодисменты, переходящие в овацию».
Вдруг сломалось что-то в обыденном ритме советской официальности, мы услышали: хлопают не все, а Горбачева — перебивают.
Кто спустя столько лет испытает то потрясение, что испытали мы в 1989-м! Такого никто и никогда не слышал, а если кто и слышал о спорах во ВЦИКе 1920-х годов, то старался не вспоминать. В Кремлевском дворце происходило что-то похожее на склоку в Союзе художников. С той разницей, что над любой организацией оставались партия и начальство, всегда способные «навести порядок». А здесь — перебивали председателя Верховного Совета и генсека, самого главного начальника, выше которого не было!
Именно тогда и начался телевизионный гиньоль, за которым мы следили часами и месяцами, спектакль, где смешались шекспировские страсти, действительно исторические события, мелкая борьба самолюбий, благородные порывы, демагогия, отвага, наивность, подлость, холодный расчет, — спектакль, в котором далеко не сразу борьба ушла в глубокое подполье, где вовсе не скоро якобинские страсти сменились жесткими и циничными математическими выкладками.
Никогда так много не смотрели телевизор. Съезд, потом Верховный Совет. В Ленинграде — «Пятое колесо», «Шестьсот секунд». Ведь единственной официальной информационной программой оставалось «Время», российского телевидения не существовало, и наше петербургское провинциальное вольнодумство казалось чудом. Информацией восполнялось отсутствие всего остального, даже водки и сахара, на которые начинали вводить талоны, и сигарет, за которыми выстраивались длинные очереди (уже торговали «бычками» — окурками!), информация была пищей, наркотиком, забавой и надеждой. Каждый сюжет на съезде воспринимался и пересказывался то как смешной и рискованный анекдот, то как античная трагедия, то как чудовищная пошлость — и все было правдой.
Наверное, на съезде были герои, о которых никто уже не вспомнит, — инженер Александр Митрофанович Оболенский, во имя номинальной альтернативности выдвинувший себя в соперники Горбачева, Алексей Казанник, снявший свою кандидатуру ради Ельцина, и эти десятки рвавшихся к микрофонам людей, мелькнувших, выкрикнувших что-то, быть может и благородное, но забытое навсегда историей. Межрегиональная группа — Сахаров, Афанасьев, Попов — первая реальная «парламентская оппозиция», требовавшая отмены «шестой статьи» (правления КПСС).
Нелепо было бы приниматься за описание событий, многократно описанных, ловлю себя на невольном желании подменить трудный рассказ о себе пересказом внешнего. Фокус, однако, в том, что это внешнее незаметно вбирало в себя и внутреннюю жизнь.
Сколько всего вместилось в этот год — 1989-й!
В сентябре — странная, призрачная поездка в Тбилиси на Конгресс AICA.
Последнее в моей жизни «мероприятие», выдержанное в бессмысленно-помпезной советской стилистике. Было «зафрахтовано» два самолета. Ту-154, как известно, самая шумная машина «Аэрофлота», но уже через полчаса после взлета моторы слышны не были. Разливали quantum satis водку, виски и шампанское, все напились до зеленых чертей и на разных языках весело перекрикивали друг друга. К моменту пролета «над хребтом Кавказа» пассажиры нетерпеливо переминались в очереди в уборную и красот не созерцали. Раскисших и радостных участников конгресса погрузили в автобусы и повезли по городу, потом все оказались в мастерской уже тогда знаменитого и сказочно богатого Зураба Церетели, давно специализировавшегося на приеме целых делегаций. Помимо нового легкого застолья с поросенком, произошло одаривание гостей вином с собственных виноградников. Я вспомнил анекдот послевоенной поры: писатели, вернувшиеся с юбилея автора «Витязя в тигровой шкуре», на вопрос, «что там происходило», отвечали: «Что-то пили, что-то ели, что-то Шота Руставели».
Наутро, однако, все бодро принялись слушать доклады. Каждый вечер, естественно, веселье продолжалось, на горе Давида все перепились окончательно, и горделивые иностранцы деловито складывали в сумки бутылки коньяка «Варцихе». В гостинице загул продолжался. А грузинские служащие в гостинице были спокойны и приветливы, одно старательно произнесенное грузинское приветствие вызывало поток ласковых пожеланий. Даже медлительные и прекрасные тбилисские интерпутаны вели себя с аристократическим достоинством и шли в номер с клиентом, как легендарные княжны — на венчание под скрещенными саблями молодых азнауров.
Тбилиси казался на глазах беднеющим и вместе обретавшим новую гордость — я не видел этот город раньше, но именно такое возникало в нем чувство. Украдкой продавались запретные значки — флажки независимой Грузии. Я приколол эмалевый флажок на лацкан и стал чувствовать себя отважным борцом за свободу Картли (ни в Грузии, ни тем более дома никто на это внимания не обратил).
Все же — иной мир. В бедной — действительно бедной — интеллигентной грузинской семье (мать, дочь, пятилетний внук), где я был в гостях, мне на прощание преподнесли подарки. Мальчик вынес мне из своего уголка с игрушками тридцатикопеечную шариковую ручку — «тут ни убавить, ни прибавить»!
Улетали из Кутаиси. Два автобуса с участниками конгресса, пять милицейских машин с мигалками. Как и уверял великолепный полковник-джигит, возглавлявший все это представление, «кортеж» под победное кряканье милицейских сирен, визжа тормозами, ворвался на летное поле и остановился у «самых трапов». Трапы, однако, одиноко стояли на пустой бетонке — самолеты еще не прилетели. Милиция смущенно и мгновенно истаяла, а приунывший и еще не трезвый после прощального пира конгресс в полном составе поплелся в заплеванный зал ожидания, где и провел еще добрых два часа.
И парижские поездки летом и осенью 1989-го! Не буду рассказывать отдельно о каждом путешествии — подробные картинки покажутся заметками капризного баловня судьбы. Тогда, летом, были занятные ученые заседания в Институте Хюльтена и веселый день рождения Гарри Файфа в построенной им и еще не заселенной владельцами сверхсовременной вилле, где не было ни стен, ни дверей: все отовсюду было видно, как в театре конструктивистской поры. И был еще осенний Париж, с новыми приступами отчаянного одиночества, вспышками радости, новыми знакомствами, — чего только не было!
Возник в моей жизни еще один странный персонаж, натуральный французский миллионер, обитавший на авеню Фош, коллекционер, мечтавший в собственной галерее неподалеку от площади Бастилии устроить выставку нашего тоталитарного искусства. Он собирал ультрасовременные вещи заоблачной цены, у него был даже один из вариантов знаменитого «Пальца» Сезара (Сезара Бальдаччини), автора скандально-великолепного «Кентавра» и самого тогда модного парижского скульптора.
К. Клуге. Бульвар Сен-Мишель. 1980-е
Вместе с тем он был по-своему обаятелен, уже старый и смертельно больной, никогда не предавался унынию, по-детски хвастался своим благосостоянием (что не слишком принято в Париже и считается дурным тоном, но у него выходило почти симпатично). Что-то в нем еще чуть-чуть приоткрыло мне какие-то сокровенные французские тайны бытия: он как-то дал мне свою визитную карточку, где к имени и фамилии была прибавлена напечатанная на машинке приписка: «Il n’est de plus sérieus que le plaisir»[26]. Еще одно: тогда не вполне внятное мне, подтверждение жизненной философии француза — и бедного и богатого — любого.
Снова улетая в Париж поздней осенью 1989 года, я ощущал некоторую неловкость — не прошло и двух месяцев с последней поездки. Разумом понимал: событие уже не из тех, которыми я грезил прежде, но ведь Париж, Париж… Я узнал об этой командировке за несколько дней до отъезда, музейное начальство было занято, и мне поручили подписать договор о выставке «Территория искусства». С консулом по каким-то случайным приемам я был знаком и договорился о визе в течение пяти минут, мне ее шлепнули даром, пока я беседовал с господином Ру (генконсулом) у него в кабинете: дипломат допытывался у меня, почему в Ленинграде не принято играть в вист…
Почти морозный день 26 ноября, бледное солнце сквозь облака, Париж был насторожен, или со мной происходило что-то. Мрачноватый, холодный и слишком дорогой (хотя и всего двухзвездочный) отель «Монпансье (Montpensiеr)» на улице Ришелье, у самой площади Пале-Руаяль. Мансардный косой потолок не веселил, а пугал, белые стены чудились больничными. Я вышел из гостиницы в душной тревоге. Быстро темнело, в стылом сизо-золотистом, пронизанном солнцем сумеречном тумане тускло светились молочно-серебряные круги рано зажженных фонарей у Французского театра, это было божественно и скорбно прекрасно, но амок не давал мне увидеть красоту этого наступающего вечера, хотя я понимал, что эта красота есть и что она безвозвратно уходит. Не помню, как оказался я на Левом берегу, в bureau de tabac на бульваре Сен-Мишель, съел торопливо и безрадостно «крок-мадам», запив его, как водится, пивом, скорее совершая обязательный ритуал, чем утоляя голод и жажду. «Париж становится окончательной реальностью», записал я, но едва ли верил в это.
Вечером сидел в грязноватой квартире какого-то галериста Алана (метро «Гарибальди»), где должен был встретиться с ленинградским молодым и милым, тоже начинающим галеристом. Тогда только начинался арт-бизнес, меня приглашали на консультации бесчисленные искатели успеха на новом поприще. Странный и мрачный Алан неохотно кормил меня холодным консервированным лососем советского производства, говорить нам было не о чем. Потом пришел мой молодой компатриот, и меня повлекли на другой конец Парижа, в чудовищную гостиницу-клоповник, где обитал некий русский художник. Там началось уже вполне советское толковище, и я решил, что пора завершать мою деятельность арт-консультанта.