Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 61 из 70

Париж был неприветлив, в гостинице я всю ночь мерз, даже лежа одетым под одеялом, и утром сбежал к Гарри Файфу в мастерскую.

Такой жизни в Париже я еще не знал. В мастерской моего доброго приятеля, которому, в общем-то, было не до меня, я ночевал на нарах, в спальном мешке, по очереди с помощником Гарри, начинающим зодчим. По утрам ехал на пригородном, по сути дела, автобусе из Нуази-Ле-Сек до Пор-де-Лила, потом в метро, уныло сидел в Институте Хюльтена, темными, почти морозными вечерами возвращался туда же, к Пор-де-Лила, вспоминал известный фильм Рене Клера «Porte des Lilas» (у нас он назывался «На окраине Парижа») с Пьером Брассёром и Жоржем Брассансом, ужинал в дешевом кафе сосисками с пивом, утешая себя игрой в кино-литературную парижскую жизнь, и, добравшись до мастерской, залезал к себе на нары.

Рано загорались желтые фонари, и был прекрасен белый зимний налет на пыльно-сером Париже. Еще висели столь любимые французами афиши о появлении божоле нового урожая («Le beaujolais nouveau est arrivé!»), и уже мелькали в витринах движущиеся гномы и феи волшебными предвестниками близящегося Рождества. Я много думал о запутанной России, о моей будущей жизни в ней, в кафе у башни Сен-Жак хозяин все заводил «Битлз» «Is there anybody going to listen to my story…», а рядом на площади вертелась, мигая лампочками, карусель…

«Страшно хочется домой, в эту замордованную страну, где мне так скоро станет плохо, но где все — не чужое, хотя я всему — чужой».

«И как я мог здесь когда-то прожить два месяца?»

А в Нуази-Ле-Сек, заходя в тамошний супермаркет, привычно поражаясь изобилию, я мысленно намечал, что необходимо и возможно привезти с собою в пустые ленинградские шкафы, — еда в России исчезала.

Впервые в жизни я вел деловые переговоры.

Я привык к тому, что разговоры с иностранцами — если и не через переводчика, то в его присутствии и в присутствии еще каких-то официальных лиц — это милые улыбки, общие слова, в самом серьезном случае — обсуждение «концепции выставки». Здесь же обходились без «протокола», надо было обсуждать совершенно невнятные мне сюжеты, вроде страховки, транспортировки, упаковки и прочего. Знание языка обернулось для меня каторгой: французы уже принимали меня «за своего», не стесняясь, орали при мне в три голоса, и понимать их русскому уху становилось почти невозможно.

Когда в былые времена партийные руководители культуры ездили за границу для подобного рода переговоров, все материальные и прочие проблемы решались в таинственных «верхах». Когда же на короткое время дела доверили беспартийным и неопытным «спецам» (вроде меня), сразу возникли безжалостные коммерческие проблемы. Для этого были нужны иные люди, умевшие справляться с ними и достигать успеха. Естественно, что я быстро «сошел с дистанции». Впрочем, более меня никуда и не посылали. Моего типа люди востребованы были недолго.

Некоторые милые французы, надо признаться, показали себя очень льстивыми «чинопочитателями». Бытовой демократизм, который так трогал меня на улицах, в кафе и магазинах, заметно отступал в конторах. Всемирно известный профессор Хюльтен разговаривал с нашим атташе по культуре почти подобострастно. И подобного рода примеры, увы, постоянно множились.

Стояла порой чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем.

Третьего декабря — парк Монсо. Иней, словно на рождественских витринах, поверх зеленой и рыжей травы, высокое бледное зимнее небо, воскресное безлюдье (я записал тогда в книжечку, что «Иней в парке Монсо» — отличное название для рассказа Паустовского), и потом, почти ритуально, на тридцатом автобусе до метро «Anvers».

Даже насквозь туристский фуникулер зимой был просто парижским, на лестнице у Сакре-Кёр — только дети, и говорили вокруг только по-французски. Туристами на площади Тертр казались художники. До сих пор помню необычно сильные и индивидуальные для Монмартра картины высокого и надменного чернокожего живописца. Жесткие, серебристо-золотистые, уходящие угловато в тьму плоскости — в цвет тогдашним парижским ощущениям. На его афише было написано, что он «Prince» такой-то.

Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-деЛоретт, старался вспоминать о «Милом друге» — Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж, и я снова прощался с ним. Ведь каждая поездка мнилась тогда последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя.

В тот день я был болен, пил весь день один лишь thé nature, не мог есть. Самый одинокий, больной вечер в кафе «Le Chien qui fume» — я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.

«Почему столько печали и желчи?!» — спрашиваю я сам себя, снова и снова перечитывая свой текст. Время, в которое я жил, вовсе не представлялось мне дурным. Тяжелым — да, но тяжелым неизбежно, необходимой платой за перемены, за еще дикую, но столь желанную свободу. Собственные мои дела были вовсе недурны, не говоря уже о поездках, количеству которых в 1989 году мог позавидовать и партийный чиновник от культуры средней руки.

Была интересная тогда работа в музее, я вместе с коллегами делал выставку Кандинского (осень 1989-го); держать в руках написанные им в Мурнау холсты, излучавшие мощь грандиознейшего художественного прозрения, жить несколько дней среди его работ, быть их эфемерным, но все же хозяином, устраивать их диалог — это было чудо как хорошо. И выставка «Транзит», работы наших художников-эмигрантов, а до этого еще — «Двадцатые — тридцатые»…

Все шло хорошо, но темен оставался мой мир.

Одиночество мое стало безысходным, я сам угодил в яму, вырытую благодаря невыносимой и смешной в мои годы наивности и доверчивости. А снаружи удавалось выглядеть человеком более чем благополучным, этому я учился с детства, способностью этой даже гордился. Но именно благополучная оболочка лишала меня всякой надежды на сочувствие: что за бред сочувствовать тому, у кого все о’кей! Мои вялые попытки открыться собеседнику и сказать, что я, мол, в сущности, «такой несчастный», вызывали брезгливое недоверие: «интересничает»… С годами все больше ищешь понимания. Добиться его куда труднее, чем так называемого успеха, — строишь ли ты судьбу или банальные «куры». А гул времени вокруг, каким бы желанным для меня он ни был, стократ усиливал страх перед жизнью, особенно ледяной в одиночестве. Кажется, Хосе Ортега-и-Гассет сказал: «Я — это я и мои обстоятельства». Трудно вспомнить время, более соответствующее этому моему затравленному «я». И все же, как бы ни было опасно и грозно время, я был ему менее чуждым, чем тому — партийному.

Последняя глава

Чтобы были упадок или подъем, надо, чтобы были низ и верх. Но низа и верха нет, это живет лишь в мозгу человека, в отечестве иллюзий.

Герман Гессе


Впервом издании последняя глава называлась «Темная весна».

Действительно, я жил с ощущением этой «темной весны», понимая: она будет тянуться долго, но каждый — доверием, деятельностью — способен приближать более цивилизованное, справедливое время. Я и в самом деле любил те годы, возвращавшие мне и, как казалось, многим чувство собственного достоинства, вольности, свободного дыхания, ощущение, что мы наконец внутри истории, современники и участники ее, и от каждого что-то зависит.

Со временем, поскольку отрывочные впечатления и мысли, из которых состояла эта заключительная глава, стали и в самом деле воспоминаниями, что-то начало меняться в книге. Девяностые остались далеко позади, годы стали воспоминанием.

Наступившие времена оказались вовсе не такими, какими я их ожидал.

Я был наивен прежде всего потому, что рискнул предполагать некие конкретные контуры будущего. История непредсказуема, во всяком случае для тех, кто склонен ее романтизировать, упрощать или строить на основе аналогий и тем более прекраснодушных ожиданий.

Наверное, оценивать время, в котором живешь (а мы, думается, по-прежнему не избавились от инерции девяностых), надо иными словами и понятиями, если вообще нужно и возможно оценивать его. Судить и стараться понять надобно, прежде всего, себя во времени, увидеть и оценить то поле напряжения, что существует между человеком и окружающей его действительностью, между реальностью и его способностью эту реальность понять, к тому же и sine ira et studio.

Но тогда события сменялись непривычно быстро для нас, привыкших жить вне естественного хода истории. Время не сгущалось, не становилось образом, не имело, если угодно, своего эмоционального, интеллектуального или зримого стиля, «лица необщего выражения» (Баратынский).

«Поздняя осень 1990-го. Вечер. Вышел из метро. Во тьме светятся ларьки — цветы, сигареты, сигареты, цветы, и ничего более. Играет трубач. В магазине — только банки с морской капустой. Редкие покупатели заглядывают и возвращаются на улицу в мокрую мглу. А за пустым прилавком — могучая продавщица с обычным брюзгливым лицом советской пищеторговской тетки, на котором, против обыкновения, мелькало нечто похожее на растерянность. Она читает затрепанный номер „Нового мира“ за 1989 год — „Архипелаг ГУЛАГ“ Солженицына. Может быть, это и знаменует победу духа над телом?»

Что и говорить, и нынче я вспоминаю это зрелище во всех подробностях — до рези в глазах и сознании. Но именно эта избыточная красноречивость застила очи, не давала видеть целое, ощущать происходящее как историю.


Б. Н. Ельцин. 1991


Тогда я плохо справлялся с жизнью. Мелкие, в сущности, но унизительные бытовые проблемы, приносимые новой нашей реальностью, пугали и утомляли. Часто думал, что мама, будь она жива, просто бы не выдержала обилия новостей — слишком напряженных и нередко пу