Правда, отечественное умение все оборачивать фарсом способно обезоружить и тех, кто менее всего склонен смаковать нелепости.
Нам искони присуща склонность не столько к отказу от идолопоклонства, не столько к плодотворному сомнению и размышлению, сколько к замене одного идола на прямо противоположного. «Отвага пользоваться собственным умом» (Кант) не слишком в чести и охотно подменяется вульгарно понимаемой «соборностью», попросту говоря, банальным суждением, понятным и угодным большинству.
В начале девяностых в один из первых майских дней в БКЗ «Октябрьский» устроили «презентацию» новой, точнее, очередной телекомпании «Петербург» (их названия, начальники, логотипы, концепции и владельцы менялись с неуловимой и смутной стремительностью).
В зрительном зале — старенькие люди с орденскими колодками, очевидно ветераны телевидения. На сцене, вслед за главным персонажем, открывшим торжество, вместо привычного секретаря обкома КПСС появился священник.
«Братья и сéстры, — сказал он задушевно, — идет Пасхальная неделя. Христос воскресе!»
Коммунистически-ветеранский зал нестройно, но покорно откликнулся робким «Воистину!».
Далее последовало незабываемое.
Батюшка возгласил: «Благословенны буде средства массовой информации!»
И, подумав, добавил: «Электронныя!»
На этом памятном заседании оказался я далеко не случайно.
В ту пору я был членом художественного совета Петербургского телевидения. Недолгая и крайне полезная школа жизни: подобного лицемерия не встречал я еще никогда и нигде. Режиссеры — почтенные и небездарные люди — лучезарно мне улыбались, приглашали в гости, уверяли, что «именно ваше, совершенно неофициальное мнение мне так важно, у вас же такой вкус!». К сожалению, я слишком хорошо знал, что говорили они за моей спиной. В этом смысле один известный редактор и телеведущий, занимавшийся прежде сельским хозяйством, а тогда ставший специалистом по культуре, был куда честнее. На заседании художественного совета он заявил, имея в виду меня и демонстративно ко мне оборотившись: «Нам не нужны эксперты, которые вызывают раздражение еще до того, как начинают говорить!» «Умри, Денис…»
Нью-Йорк. 1991
Начало девяностых — это еще и разгар моей публицистической деятельности, о которой я вспоминаю нынче с некоторым даже умилением. Я выступал по радио и много писал в газеты, в «Невском времени» вел даже рубрику (сейчас бы сказали: «был колумнистом»), которая называлась «Оглянись без гнева». Оттуда-то и выражение «Темная весна» — так называлась первая статья цикла.
Нью-Йорк. С В. Г. Перцем. 1991
В том, что я тогда говорил и писал, помимо пафоса и прекраснодушных призывов, были, как мне кажется, разумные, трезвые суждения. Главное же, чем я и сейчас имею слабость немножко гордиться, — в них не было нытья, мелочных обвинений во все возможные адреса и сохранялся не то чтобы оптимизм, но понимание того, что нельзя его терять в пору, когда появилась свобода и пришла та самая «темная весна».
Когда меня впервые пригласили выступить по радио, редактор робко попросила: «Нельзя ли, чтобы не было полного мрака?». И удивилась, когда мрака не оказалось вовсе.
Я часто вспоминал тогда Достоевского — слова осмеянного и любимого им Степана Трофимовича Верховенского:
«Неужто не понимают, что для приобретения мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в деле, собственная практика! Даром никогда ничего не достанется. Будем трудиться, будем и свое мнение иметь. А так как мы никогда не будем трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть всё та же Европа, всё те же немцы — двухсотлетние учителя наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить, без немцев и без труда».
Святые слова. Но куда злободневнее звучали тогда следующие за этими суждения:
АнтуанВатто. Мецетен. Ок. 1718–1720
Очередь в булочную. 1992
«Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы…»
Да уж, «звонили» тогда многие, и я не без греха, и, возможно, моя публицистика была в ту пору небесполезна.
Меня восхищает мысль Антония Кемпинского, великого польского психиатра и философа, напомнившего в одной из своих книг о том, что старые крепости строили двухъярусными: в верхней крепости можно было держаться, если нижняя сдавалась. Интеллект и есть наша верхняя крепость; быть может, как раз тогда, в девяностые, и настало время услышать сову Минервы, которая, как известно, вылетает в сумерки. Но испытание свободой оказалось куда более грозным, нежели испытание насилием, и на студеных ветрах вольности люди растерялись.
Главное, что меня спасало, — я сохранял уверенность в необходимости, скажем так, «социального приличия». Свобода требует мужества, и если мы струсим — нам прямая дорога обратно, в безопасную неволю, где все решалось за нас и без нас. Как говорил шофер, слова которого я недавно цитировал: «Раньше мы жили — как в зоне: каждый день работа, три раза в день пайка, в субботу — баня, в воскресенье — кино».
Будущее становилось все непонятнее и страшнее.
Мне — туманно и многозначительно — намекали околодиссидентские люди, что можно подумать об отъезде на работу, скажем, в Германию, что мне там устроят лекции в каком-нибудь университете, а потом можно будет там и осесть, что надо спасать «генофонд». Я — при всей любви к загранице — этой идеей не воодушевился. Что-то в этом было суетно-подпольное, да и мысль моя, уже выше процитированная, оказалась для меня принципиальной: «Здесь, ежели я сгину, хоть кто-то обрадуется, там — всем все равно».
У нас же продолжались чудеса.
Александр Глезер, поэт, коллекционер, искусствовед, один из известнейших московских диссидентов, приехав в Петербург из Нью-Йорка, заказал мне книжку об Оскаре Рабине, поскольку руководил в ту пору московско-парижско-нью-йоркским издательством «Третья волна». И самое удивительное, что, несмотря на фантастическую способность Александра Давидовича создавать утопические проекты и ввязываться в благородные, но совершенно несбыточные начинания, книжка вышла, и притом необычайно быстро.
Более того, Глезер затеял и устроил в Нью-Йорке «международную» конференцию, куда собралась, дай бог, дюжина участников, но благодаря которой мне удалось съездить в Нью-Йорк осенью 1991 года.
Квартира Глезера — он жил в Нью-Джерси, это, в сущности, тоже Нью-Йорк — ничем не отличалась от жилья московского диссидента семидесятых. Америка была для Александра Давидовича чужой, языка он не знал, даже в метро не ездил, если не было денег на такси, отсиживался дома.
Из его дома поездка в центр Нью-Йорка, занимавшая четверть часа, становилась путешествием в другую страну. Нью-Йорк — особое событие, иная планета, не просто понять, но даже разглядеть его — для этого нужна жизнь. При моей привязанности к Парижу и относительно серьезном его знании, определить отношение к городу, который я видел всего несколько дней, просто немыслимо. Хотя воспоминания о книгах Дос Пассоса, многие страницы иной американской прозы, как и поразительные картины Эдварда Хоппера, не говоря об американском кино, полыхали в моей памяти, открывая Нью-Йорк. Я успел его полюбить, скорее, влюбиться в него: темно-зеркальные стены отражающихся друг в друге небоскребов, живое единство рас, бешеная энергия самодостаточной, только американской, только этой, именно нью-йоркской жизни, сумрачное полыхание ноябрьской листвы Сентрал-парка, этот мираж оживших голливудских фильмов, роскошные коллекции музеев, тени доспассосовских героев, океанские пляжи, наконец, ощущение невиданного торжества цивилизации — все это так серьезно, без этого и даже самое приблизительное представление о мире будет иным и неверным.
Письмо из Бразилии. 1992
Вручение Царскосельской премии. 2007
И эти музеи, богатейшие, дивно устроенные, просторные. И наш, когда-то эрмитажный «Мецетен» Ватто, о котором я писал десять с лишним лет назад.
Я последний раз увидел там своего дядю Мишу, Михаила Константиновича Клуге. Он был уже тяжело болен, дела его шли плохо, он даже продал или собирался продавать какой-то принадлежавший ему остров. А я вез из Америки в Петербург целый чемодан с едой — сыром, колбасами, копченым мясом, кофе, чаем. Дома продуктов уже почти не было.
В старшем поколении нередкой становилась тяжелая безумная паника. Особенно мучились и боялись те, кто недавно ощущали себя людьми обеспеченными. Огромные вклады, рожденные не столько бережливостью, сколько дефицитом — некуда было тратить, — превращались в пыль. Мне рассказали про некоего отставного генерала, профессора, известного инженера, забившего не только холодильник и морозильную камеру, но и книжные шкафы маслом, крупами, макаронами. Запасы гнили, жучки и крысы радовались.
Лишь в следующем, 1992-м эта сторона жизни решительно (и тоже пугающе) изменилась.
Отпустили цены. Помню апрельскую предпасхальную Москву (это был чуть ли не последний мой приезд в столицу, с тех пор я, кажется, там и не бывал), вдоль Тверской по обеим сторонам сплошь стояли складные столы, на которых, как на былых ярмарках, громоздилась всякого рода невидаль — от роскошных колбас и марочных коньяков до сгущенного молока и сигарет «Прима», рядом с которыми лежали блоки «Dunhill». То, что мелькало скромно и случайно в кооперативных ларьках, выплеснулось в обыденную жизнь, превратив небогатое большинство в озлобленных обывателей. Но история необратима, я это понимал. Здесь не будет политических суждений: слишком все это было недавно, а мемуары — не публицистика.
Но в завершение документальных примеров тех таинственных и странных лет — еще один документ: письмо, полученное мною из Бразилии уже в конце 1992 года.