Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait — страница 8 из 70

Но все же он был чужой, этот Париж, он властно и безжалостно наступал на мои детские миражи, плоды мечтаний, воображения, наконец, на страницы собственных моих книжек. Совершенная, иная, чем у нас, красота, прежде всего камня, одновременно хрупкого и воздушного, на вид даже «пушистого», словно пепел. В Париже практически нет штукатуренных домов, он как бы изваян из старого камня, будто не зодчие его строили, а лепили и вытесывали скульпторы рыцарских веков, а потом само Время то пудрило его стены «пылью столетий» (в Париже это выражение не кажется банальным, будто здесь оно родилось), то отмывало потом дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы, уподобляя город гравюрам. А теперь, спустя столетия, темный город вновь становился белым, как в Средние века.

И сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство.

Вечером я шел из гостиницы вниз, по бесконечной улице Фобур-Пуассоньер к центру. Я шел по вечернему Парижу куда хотел, и на запреты ходить в одиночку мне, к счастью, было, неловко признаться, плевать (и отнюдь не из храбрости): из всей нашей группы я единственный как-то знал по-французски и неплохо ориентировался в Париже, так что свита на все время поездки была мне обеспечена. И в самом деле, человек десять плелись за мною, им все равно было, куда идти, лишь бы не заблудиться. Оказался среди них и знаменитый художник, председатель одного из среднеазиатских союзов, который, по словам моего парижского соседа, литовца Шважаса, которого черт догадал, кажется, в Ницце поселиться с ним в номере, «ничего себе не мыл и ночью ничего с себя не снимал».

Компания, что естественно для нищих советских туристов, тряслась над своими жалкими франками, я же, в романтическом амоке Парижа, надменно не жалел денег на кафе и привез себе в подарок только маленькую шпагу с гербом Парижа — пустую безделушку, которую все равно люблю без памяти и на которую в эту самую минуту смотрю с нежностью и благодарностью (она и спустя более полувека лежит на моем письменном столе). В первый же вечер мои спутники, не слушая моих предупреждений о том, что чай дорог, от жадности и невежества выпили в кафе именно чая и истратили втрое более денег, чем я — гордясь собою — на бокал красного (ballon de rouge).


Будничная парижская жизнь. Фотография автора. 1965


Дикая — чисто советская! — ситуация: тридцатидвухлетний автор книги о Домье идет — впервые! — смотреть на дом, который он подробно описывал, частью по воображению, частью по комплексу всего того приблизительного, что у сочинителей исторических книжек называется «материалами». А мог бы и вообще никогда не попасть в Париж, но вот — повезло, «пустили».


Дом Домье на набережной Анжу. Фотография автора. 1965


Остров Сен-Луи. Набережная Анжу, стали убывать номера домов, и вот он — номер 9, дом среди домов, о котором я писал в вышедшем «Домье» три года назад. Тогда на темнеющей, пахнущей водой и бензином набережной я был почти счастлив. Реальностью, разговором с молодой кокетливой консьержкой, рассказавшей, что в мансарде Домье живет супружеская пара — архитектор и художница, «почитающие эту квартиру», что вижу эти окна, набережную Селестен напротив, что все похоже на мою книжку, что я говорю по-французски. Я жадно смаковал напыщенное «я в Париже», советское ощущение пошлого избранничества и вместе с тем понимание, что я-то все же это заслужил.

Эта встреча августовским вечером с домом Домье на набережной Анжу — олицетворение моей книжной, литературной, человеческой и профессиональной судьбы. Сначала воображать, потом читать, додумывать, описывать даже — а потом видеть воочию. Воображаемая, придуманная жизнь со своего рода «путешествиями в реальность».

Первая прогулка по набережной Анжу стала началом открытия набережных Сены, этих «поэтических шедевров Парижа» (Л.-П. Фарг). Сколько раз потом — в каждый свой приезд — я проходил вдоль ее берегов, вспоминая Золя и Марке. На Сен-Луи и поныне сохранилась провинциальная тишина, надменное богатство затаилось за потемневшими стенами особняков, дорогие неброские машины вдоль тротуаров, роскошный отель «Ламбер», построенный Ле Во в конце набережной Анжу, в нем жила и Мишель Морган, а тогда он был тих, пуст, а по вечерам пугающе темен. В особняке Пимодан квартировал Бодлер, простоте его комнат дивились современники: «…ни словарей, ни кабинета, ни стола с письменными принадлежностями, ни буфета или столовой, ничего, что напоминало бы убранство (le décor) комнат буржуазной квартиры» (Теодор де Банвиль).

Остров Сен-Луи полон сумеречных и торжественных воспоминаний, скрытых судеб и печалей. На Бурбонской набережной Золя поселил юную Рене — будущую жену Аристида Саккара, из окон старого особняка тоскующая девочка со своей сестрой Кристиной любовались Парижем:

«По утрам, в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды то голубого, то зеленого цвета переливались тысячью нежнейших оттенков (d’une délicatesse infinie); казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса — тень от мостов — сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета» («Добыча»).

Здесь же, в крошечной мастерской под крышей, писал свой «Пленэр» Клод Лантье. А его прогулки с женой по берегам Сены и эти поразительные, будто не чернилами, но кистью написанные пейзажи в «Творчестве» (возможно, лучшие, созданные Золя парижские виды) оживали в моей памяти, когда я сам шагал вдоль этих набережных…

Сумерки рухнули на Париж. Это ведь южный город, и легенды о пепельных, лиловых и прочих долгих сумерках ушли навсегда из моего воображения. Потом-то, и в радости, и в размышлениях, и в пронзительной до слез тоске, я знал, что в Париже день гаснет стремительно, знал, что надо спешить, чтобы поймать эти полчаса меркнущего неба и города. А тогда — не знал. И словно бы навсегда таял в этих сумерках книжный Париж.

Обмен тысячи воображенных, представляемых, живущих лишь в собственной душе Парижей на непреклонную реальность единственного подлинного города — печальный обмен. А от Парижа-то не отвернуться. Это он — настоящий. А наши представления — не более чем фантом. Впрочем, миф порой реальнее действительности, тем более — миф о Париже.

Ночью под окнами гостиницы не смолкал шипящий, шлепающий свист покрышек по брусчатке — машины неслись вверх по улице Лафайет и Гар-дю-Нор (Северному вокзалу). Оглушительно и резко сигналили полицейские машины и кареты «скорой помощи». Для нас все это было в диковинку, и тревога пробивалась в тяжелый непрочный парижский сон.


На набережной Сены. Фотография автора. 1965


Утро до завтрака — единственное время, когда почему-то не считалось особенно зазорным выходить в одиночку. Зной притихал за ночь, нежный пар подымался над свежеполитыми и вымытыми мостовыми и тротуарами. Парижане шли и ехали на службу по-утреннему нарядные, в корректной деловой одежде, дамы в по-французски кокетливых костюмах, мужчины в строгих «тройках». Показное презрение к элегантности наступило лишь в конце 1960-х, а тогда изящество недорогих нарядов, туфли в тон перчаткам и сумочке у дам, отличные шелковые (ах, французские!) галстуки и чистые блестящие башмаки мужчин напоминали любимые французские фильмы. Воздух наполнялся очень легким (сильно душиться тогда почиталось неприличным), непривычным для нас ароматом. Пахло горьковатыми духами, сладким табаком, крепким кофе, пудрой, дорогим «десертным» бензином, почему-то нагретым в ладонях сандалом. И вкусной едой, аперитивами, чудилось, самим изобилием (ведь тогда избыток в витринах был синонимом богатства, абсолютной диковинкой, казалось — есть все, что, в сущности, близко к истине).


Улица Лафайет. Фотография автора. 1965


Вид на Консьержери. Фотография автора. 1965


Двадцать шестой автобус шел в Кур-де-Венсен, зеленый, с рекламами по бокам (на открытой платформе толстый, с большой бородой и офицерской розеткой Почетного легиона, человек курил трубку), с допотопным маленьким капотом, серьезным «машинистом» — так во Франции называли тогда водителей автобусов — на очень высоком сиденье и кондуктором, звонившим в звоночек, продававшим билеты с помощью весело трещавшей машинки и открывавшим цепочку, закрывавшую вход, располагавшийся сзади, «на корме». Нынче веселые старенькие автобусы сменились современными светлыми и лощеными, исчезли кондукторы (звонки все же сохранились, чтобы слышали — не просто машина, сам автобус едет!); открытые площадки только одно время стали делать как некую забаву-воспоминание, а потом они навсегда исчезли. Водителей лишь старики называют «машинистами», но, что замечательно, практически не изменились, остались такими же, как в путеводителе 1920-х годов, маршруты!

В ожидании автобуса французы торопливо просматривали толстенные газеты и бросали их аккурат рядом с урнами, на которых было написано «Papiers, SVP». В этом — особый род уличного расхожего свободолюбия; мне пришлось слышать, как таксист кричал полицейскому, сильно размахивая руками: «Мы (именно „мы“!) не для того брали Бастилию, чтобы теперь с нас драли штрафы, даже если я и проехал на красный!» Прямо на тротуаре работала колонка миниатюрной бензозаправочной станции и (как странно!) совершенно не воняла. На витринах — невиданно большие телевизоры и волшебной красоты костюмы. По отношению к еде вещи казались дешевыми: за восемь кило говядины — костюм! (У нас-то мясо стоило два рубля, а костюм — самый дешевый — не меньше шестидесяти.) А нейлоновые рубашки, которыми мы так гордились и в которых большинство из нас приехали, стоили гроши, и носили их только бедные приказчики и приезжие африканцы.