ращать музыку.
За этим занятием он мог проводить долгие часы.
Достаточно было нескольких тактов, чтобы, как глотком черного кофе, поднять тонус; небольшой музыкальный перерыв, совсем короткая, но любимая цитата - и разговор шел дальше. А говорил он всегда хорошо, и слушать его всегда было интересно.
В молодости я не был знаком с ним. Легендарные времена редакции "Гудка", где он выступал под псевдонимом "Зубило", прошли мимо меня. И только выход в свет "Зависти", а потом и книжки рассказов, очень своеобразных и талантливых заставили запомнить имя автора. Фраза из рассказа "Альдебаран": "Подошла цыганская девочка величиной с веник" показалась мне пределом графической выразительности, в минимальном количестве слов здесь был рисунок.
Встретиться тогда с Юрием Карловичем мне не пришлось. И лишь после войны я узнал его довольно близко. - Небритый, неглаженый, он оставался королем, и по вечерам, стоя у зеркала в моей комнате, спрашивал, обращаясь к своему отражению:
- Похож? На Киплинга похож?
Дальше уже шло пояснение специально для меня:
- Помните, "Каменщик был и король я..." Это - Киплинг, любимые стихи Багрицкого. В собрании сочинений есть портрет Киплинга, вот я и похож на этот портрет...
Я не видел портрета и не могу поэтому судить о сходстве, но знаю, что Олеше очень хотелось, чтобы оно существовало. Он любил Киплинга...
Впрочем, не его одного. Прочтите однотомник, вышедший в 1956 году, и вы увидите, сколько у него соображений о писательском труде, об искусстве; он хорошо знал и чувствовал музыку, великолепно понимал стихи, а его проза написана рукой, вычеркнувшей не один лишний абзац. Такая ясность фразы приходит обычно после большой и долгой работы.
"Когда пишешь, - говорит он в заметках о литературном мастерстве, ощущаешь в себе работу очень сложной, громадной и таинственной машины. Какие-то рычаги этой машины вытаскивают воспоминания. Водя пером и следя, скажем, за синтаксисом, в то же время чувствуешь, как возникает где-то в глубине перед умственным взором воспоминание".
Маяковский сказал:
Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.
- А если я без труб, - добавлял он шутливо, - то мне от этого не легче...
Труб не было и у Олеши. Жизнь его, вообще-то говоря, нелегкая сама по себе, еще более, можно сказать, гениально усложнялась им же самим. Прекрасно сознавая это, он не только не противился этому, но всеми силами летел навстречу, словно бы для того, чтобы упрочить свою неправильно сложившуюся репутацию.
А между тем не было человека, знавшего его и не поддавшегося его очарованию, потому что талант всегда притягателен.
Вот его подлинный рассказ:
"После Первого съезда писателей Фадеев говорил мне: "Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши..." Понимаете, я сам, собственноручно, довел себя... Я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: "Мы все сделаем, Юра..."
При этом надо иметь в виду, что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.
Что же было?
Характер. И только характер: странная, противоестественная помесь короля с нищим.
Причем король этот был не настоящий, не серьезный, а польский "круль". И нищий, театральный. Отсюда живописность всего обличия, всего поведения.
Одному своему другу на фронт Юрий Карлович написал из эвакуации, из Ашхабада: "Я никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим" - и фраза эта, вырвавшись из частного письма, облетела редакции военных газет, где работали друзья и просто знакомые или читатели Олеши.
Такова была сила его слова, его позы.
Ведь весь он был словно бы приподнят над землей котурнами, даже ходулями, и помогавшими, и мешавшими его движению. Это отличало его от современников, выводило в другое измерение.
Я не уверен, что он действительно ежедневно писал, но не существовало в сутках того часа, в который он не думал бы об искусстве. Работа писателя не знает нормы, не поддается канцелярскому учету, здесь необходимы иные критерии, и смерть подытоживает все, проводит последнюю черту, и тогда вдруг выясняется, насколько же ошибочны были представления современников!
Своего Кавалерова Олеша заставляет "развлекаться наблюдениями ".
"Обращали ли вы внимание, - пишет он в "Зависти", - на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, - нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбередившийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их..."
Конечно, в этом отрывке не столько Кавалеров, сколько сам Олеша, это одна из его игр, так он развлекается, так, оставшись наедине с собой, совершает свой королевский ритуал музыкального цитирования.
Однажды он записал:
"Животные, как ничто другое, дают повод для метафор. О, я берусь из любой пасти, самой маленькой, вытащить целую ленту сравнений! "
Само его мышление было метафорическим. Вот почему о Маяковском он замечает:
"В его книгах, я бы сказал, раскрывается настоящий театр метафор".
Полностью это относится к нему самому. Здесь уже даже не театр, а целый стадион метафор!
Даже в прозе Пушкина он ищет и находит все то же, опровергая этим ходячее представление, будто проза солнца русской поэзии чужда метафорическому строю. Выписав кусок из "Путешествия в Арзрум", известное описание горного монастыря: "Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками", - Олеша радостно восклицает:
- Вот как сравнивал Пушкин!
А сам в одном из лучших своих рассказов "Лиомпа" подает смерть старика через развертывание метафоры, и вы навсегда запоминаете уход от умирающего его вещей, их постепенное пропадание.
"Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял также, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него; затем уменьшение стало приближаться и все скорее к центру, к сердцу, - во двор, в дом, в коридор, в комнату".
"Лента сравнений", нет, это не хвастовство. Однотомник Олеши - это и есть непрерывная лента сравнений.
Я расскажу сейчас о самом известном произведении Юрия Карловича, перепечатанном в сборнике 1956 года, - о романе для детей "Три толстяка", до краев набитом метафорами.
Но прежде, чем начать рассказ, мне хочется поделиться тем, что произошло со мной и что имеет прямое отношение к "Трем толстякам".
Итак, я искал в библиографическом кабинете Библиотеки имени Ленина критическую литературу об этом романе. На мой запрос отвечала девушка-библиограф, человек по самой должности серьезный, бесстрастный, внимательный, - и вот едва я назвал роман, которым интересовался, лицо моей суровой собеседницы вдруг осветила детская улыбка, и отвечала она мне уже не по служебному долгу, а по велению сердца.
Необычайно счастлива доля "Трех толстяков". Олеша не думал стать детским писателем. Вряд ли он писал свою первую большую вещь всерьез. Вспомним, что написана она года за четыре до "Зависти" и до рассказов, тогда, когда автор ее был еще "Зубило" и работал с Ильей Ильфом в "Гудке".
Как начал молодой газетчик, король стихотворного железнодорожного фельетона, роман для детей и почему он его начал, теперь уже не скажет никто, но писал он его по вечерам, после служебного дня, в той же редакционной комнате, где в это же самое время рождалось и другое чудо советской литературы - роман "Двенадцать стульев".
Не знаю, но мне думается, что книга писалась скоро. И не только потому, что в редакционной комнате "Гудка" царствовал рабочий дух, но и потому, что при чтении "Трех толстяков" ощущаешь молодость пера, невоздержанность таланта, которому всего мало и все по плечу. Самые неожиданные сравнения, самые яркие краски, где горят блики горячего южного солнца, сошлись, смешались здесь, чтобы образовать этот праздничный стиль.
Вот описание урока учителя танцев Раздватриса. Мне кажется, в нем ключ к раскрытию стилистики Юрия Карловича. Приведу его полностью, чтобы читатель мог насладиться прекрасной прозой:
"Пары вертелись. Их было так много и они так потели, что можно было подумать: варится какой-то пестрый и, должно быть, невкусный суп.
То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый.
В самый разгар танцев три огромных кулака в грубых кожаных перчатках постучали в дверь.
По виду эти кулаки мало чем отличались от глиняных деревенских кувшинов.
Суп остановился".
В каждой фразе здесь вспомогательная метафора, подчиненная основной: кружение танцующих пар напоминает кипящий суп, это, так сказать, генеральный образ, лейтмотив, дальше следует развитие - кавалер или дама в этом вареве становятся похожими либо на репу, либо на лист капусты, или еще на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа.
Как видим, прием тут обнажен. И читатель уже не удивляется, что Раздватрис исполняет в супе должность ложки, а три огромных кулака с виду мало чем отличаются от глиняных деревенских кувшинов.
Читатель уже привык к фейерверку метафор, он знает: нет-нет да из-под пера автора вырвутся их ослепительные брызги. Конечно, создание этого стиля требовало, как говорят спортсмены, усиленной тренировки, большой работы.
В воспоминаниях "Об Ильфе", напечатанных в том же сборнике 1956 года, есть такое место: