Воспоминания об Илье Эренбурге — страница 28 из 58

Эренбурга привыкли видеть замкнутым в себе, хмурым, с иронически оттопыренной нижней губой. Кажется, он никогда не снимает эту свою маску. И все же я однажды видел его растроганным, даже нежным. Это было на том же фронте, в разгар тяжелого, медленного наступления на Ржев. Он приехал вместе с американским журналистом — длинным, рыжим, веснушчатым, по фамилии, кажется, Стоу. Иностранцы на нашем тяжелом фронте были диковинкой, и мы немало отмерили в сапогах по вязким верхневолжским грязям, чтобы посмотреть заокеанского коллегу.

Гостей мы нашли на завалинке пустой избы, чудом уцелевшей в почти выгоревшей и уже заросшей могучим красноватым бурьяном деревне, недавно отбитой у противника. Нам сказали, что американец, кажется, хороший парень, храбр, в войне толк понимает и к тому же угощает всех какой-то забористой водкой из фляги, висящей у него на ремне.

В момент, когда мы подошли, американец вел беседу с девушкой-снайпером, а Эренбург переводил, не снимая с лица свою обычную ироническую мину. Мы знали эту девушку и ее историю. Отец у нее был генерал, командир дивизии. Но, добровольно вступив в армию, девушка не пошла в его часть. Она прослыла метким снайпером, но летом была ранена, и ее по ранению хотели демобилизовать, так как нога срослась неправильно. Тогда, чтобы вернуться в армию, она стала автоматчиком при отце-генерале. Девушка была совсем юная, хорошенькая. Американец восторженно расспрашивал ее и яростно записывал ответы.

— Так вы ничего не боитесь? — спросил он, явно ожидая гордое, или торжественное, или величественное «нет», которое ему было, как мы догадывались, страшно нужно для корреспонденции, уже набросанной в уме. Но маленький, игрушечный голубоглазый солдатик в складной шинельке и крохотных сапожках, солдатик, у которого на счету было немало срезанных снайперской пулей врагов, вдруг густо покраснел, опустил глаза и ответил чуть слышно:

— Боюсь мышей. Их тут ужас как много. Деревни сожжены, и они все перебрались в окопы, в блиндажи и ведут себя нагло, как эсэсовцы. А я ужасная трусиха.

Вот тут-то, когда эта фраза переводилась, мы и увидели, сколько тепла и даже ласки может отражать это хмурое, ироническое и будто всегда чем-то недовольное лицо.

Творчество Ильи Эренбурга столь обширно и сложно, что просто теряешься, когда пытаешься говорить о нем. Эренбург — романист, умеющий откликаться на горячую злобу дня, если она его глубоко взволнует. Такие книги, как "День второй", "Падение Парижа", «Буря», "Девятый вал", написанные по свежим следам событий, быстро завоевали внимание читателей и занимают теперь место среди популярных произведений современной мировой литературы. Эренбург — публицист, страстный, проницательный. Разве забудешь, как в годы войны солдаты, развертывая газету, искали: "Ну что там настрочил сегодня Илья?" Сейчас, в годы мира, советский и зарубежный читатель с тем же вниманием знакомится с каждой статьей Эренбурга, зная, что это будет дальновидным раздумьем над самыми острыми проблемами, волнующими человечество.

Эренбург — острый, злой памфлетист, умеющий с исключительной меткостью наносить удары "бичом сатиры", и вместе с тем он поэт, и поэт лирический, хотя эта сторона его литературной деятельности значительно менее известна читающей публике.

Наконец, он эссеист. Многие его исследования в области литературы, живописи, истории культуры, и в частности его книга "Индия. Япония. Греция", привлекли внимание знатоков, послужили и продолжают служить предметом острых литературных споров. Наконец, мы узнали Эренбурга мемуариста, жизнь которого так густо насыщена интереснейшими знакомствами, встречами, событиями, что записки его уже в процессе рождения завоевали читательское внимание, вызвали споры, и продолжение их ожидалось с не меньшим нетерпением, чем развитие какого-либо романа с острым сюжетом.

За свою жизнь Эренбург написал и опубликовал более ста книг. Это разные книги. Иные из них были сразу приняты читателем. По поводу других с автором хочется крепко спорить. Наконец, были произведения, вызывающие, например у меня, активный протест. Но среди этих ста книг не было книг равнодушных, которые откладывались непрочитанными, провожаемыми длительным смачным зевком. И это характерно для автора.

Когда вот так стараешься окинуть взором творчество этого своеобразного, сложного и порою очень противоречивого писателя, когда пытаешься представить себе его путь в литературе, отчетливо видишь, что этот путь он прошел не как созерцатель, не как летописец, равнодушно внимающий добру и злу, а как активный человек, умеющий яростно сражаться, и не только пером.

Мой старый друг, прекрасный испанский поэт Рафаэль Альберти, активный антифашист, живущий сейчас в Аргентине, как-то у себя дома показывал мне комплекты республиканских газет времен борьбы с Франко. В одной из них он указал на фотографию. На ней был изображен старый смешной грузовик кинопередвижки. Возле него, в кругу живописных, увешанных оружием бойцов республики, в широких беретах и шапочках пирожком, стоял маленький, штатского вида человек, в мешковатом, будто с чужого плеча, костюме, с трубкой в зубах.

— Знаешь, кто это? — спросил Рафаэль.

— Нет.

— Эренбург.

— Эренбург? В Испании у кинопередвижки? — воскликнул я точно так же, как когда-то в шалаше на фронте.

— Именно он. — И Рафаэль рассказал, как в дни испанской войны, в которой международные силы мира давали бой международным силам войны и фашизма, писатель, попав в Испанию в качестве корреспондента советских газет, соорудил кинопередвижку и разъезжал с ней по сражающимся частям арагонского фронта, показывая кинофильм «Чапаев». Фильм о советском полководце вдохновлял испанских рабочих и крестьян на их святую борьбу. Пришлось только кое-что из фильма вырезать, ибо зрители, видевшие ежедневно много героических смертей, по экспансивности своего характера никак не хотели мириться, что славный русский богатырь, которого они успевали за два часа демонстрации фильма полюбить, столь трагически гибнет в реке. В фильме, который показывал Эренбург, Чапаев не тонул…

А вот теперь, в дни, когда движение сторонников мира, объяв все континенты Земли, стало знаменем современности, мы видим писателя в самом его эпицентре.

— Пилигрим мира, — сказал о нем когда-то великий француз Фредерик Жолио-Кюри.

Это было произнесено в шутку, за дружеской чашкой кофе, после одного из утомительных заседаний, закончившегося под утро. В сущности, это шуткой не было. И сейчас, когда вопрос войны и мира стал проблемой — будет ли человечество жить на земле, среди писателей, участвующих в движении, немного найдешь таких, кто столько бы разъезжал по свету, вел дискуссии, выступал с докладами в разнообразных аудиториях, кто с такой страстью разоблачал бы поджигателей войны, с таким упорством трудился бы над сплочением сил мира, отрываясь для этого от собственного письменного стола.

Люди доброй воли во многих странах знают неутомимого "пилигрима мира", ненавистника фашизма, достойно представляющего великий миролюбивый советский народ. Однажды мне довелось вместе с Эренбургом лететь с поручением Советского Комитета защиты мира в одну из далеких стран. Еще в Копенгагене к нам подошел смущенный представитель авиакомпании и, рассыпавшись в извинениях, сообщил, что нам придется довольно долго проторчать в Женеве в ожидании самолета, так как машина, отлетающая в нужном нам направлении, уже укомплектована.

— Очень мило, но нас же на аэродроме будут ждать люди, — пробормотал Эренбург в своей обычной брюзгливой манере. И все.

Но в Женеве на аэродроме нас встретил высокопоставленный представитель этой компании. Он поприветствовал писателя и повел его, а заодно и нас, грешных, в особое зальце, существующее для путешествующих королей, премьеров, министров и иных важных особ. Были произведены какие-то таинственные манипуляции в списках пассажиров, во время которых мы едва успели допить поданный нам кофе, и нас пригласили на посадку. Все это великолепие обошлось нам в один-единственный автограф Эренбурга, небрежно оставленный им на расписании авиарейсов этой компании.

В Греции я был свидетелем выступления писателя в одном из крупнейших кинотеатров Афин. Лекция его называлась, насколько я помню, "Мир и война". Обстановка, в которой предстояло ее прочесть, мягко говоря, была малоблагоприятной. За час до начала окрестные улицы оцепила полиция, в толпе, стекавшейся к кинотеатру, не очень даже маскируясь, сновали шпики асфалии.[3] Тем не менее зал оказался туго набитым, и много людей продолжало толпиться около подъезда плотной, колеблющейся массой.

И вот лектор вместе с молодым греком-переводчиком подходит к трибуне. Маленький, седой, сутулый человек, похожий на какую-то мудрую птицу, пожевывая губами, вглядывается в полутьму зала, который глухо гудит. Аудитория пестрая. Аплодисменты смешиваются с шиканьем и даже со свистками. В рядах начинается перебранка. Кого-то выталкивают из дверей в шею, и не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Даже мне, сидящему на галерее, над всем этим кипением, становится как-то не по себе.

А Эренбург стоит, будто бы ничего особенного не происходит, и близоруко щурится, переступая с ноги на ногу. Потом как-то сразу начинает говорить. Это был яркий, остроумный рассказ о традиционном миролюбии советских людей, проистекающем из самих основ нашего социалистического государства, о мирных делах правительства, начавшего свою деятельность изданием закона о мире. Подробности стерлись в памяти. Но хорошо запечатлелись первые фразы этой речи, слова, заставившие превратиться в слух и тех, кто аплодировал, и тех, кто свистал.

— Люди сидят обычно по-разному, — неожиданно начал лектор. — Вот мы с вами привыкли сидеть на стульях с длинными ножками. В Турции сидят на низеньких табуретках. Есть страны, и немало таких стран, где люди считают удобным садиться просто на пол, свернув ноги кренделем. А вот недавно я был в Японии, так, представьте себе, там предпочитают сидеть на полу, на собственных ногах. И оказывается, для них это очень удобно, хотя любому из нас в этой непривычной позе трудно было бы долго выдержать.