Воспоминания об Илье Эренбурге — страница 38 из 58

Вот стихи мая 1945 года:

Прошу не для себя, для тех,

Кто жил в крови, кто дольше всех

Не слышал ни любви, ни скрипок,

Ни роз не видел, ни зеркал,

Под кем и пол в сенях не скрипнул,

Кого и сон не окликал,

Прошу до слез, до безрассудства,

Дойдя, войдя и перейдя,

Немного смутного искусства

За легким пологом дождя.

А вот строки из самых последних стихов:

Искусство тем и живо на века

Одно пятно, стихов одна строка

Меняют жизнь, настраивают душу.

Они ничтожны — в этот век ракет

И непреложны — ими светел свет.

Все нарушал, искусства не нарушу.

Искусство было для него категорией извечной и непреложной. Однажды в моем присутствии у него зашел спор с югославским писателем Эриком Кошем. Кош стал говорить о некоторых признаках прогресса в югославской литературе.

— Прогресс? — переспросил Эренбург. — Что вы называете прогрессом? По-моему, этим словом нельзя пользоваться в применении к искусству. Подумайте сами, о каком прогрессе может идти речь, если сравнивать Венеру Милосскую или Нике Самофракийскую хотя бы и с самыми талантливыми скульптурами нашего времени. Другое, но ведь не более прекрасное. По-иному, но ведь не более изумляющее, не большее чудо. При чем же тут прогресс?

Кош не согласился. Они долго спорили, и каждый остался при своем. По-моему, просто говорили в некоторой мере на разных языках, о разном.

В конце 1962 года я уехала в Латинскую Америку.

Я вернулась в начале февраля 1963 года, и, когда мы встретились, Эренбург спокойно, даже с улыбкой рассказывал о нападках, которым подвергся в минувшем декабре. А через месяц все началось снова и на более высокой ноте.

Я никогда не представляла, что Эренбург может быть так подавлен. В те трудные дни впервые, пожалуй, стало очевидно, как много лет им прожито. Они много весили, эти суровые годы. На помощь пришли уже испытанные средства, уже проверенные источники новых душевных сил. Снова, как всегда, когда было худо, Эренбург писал стихи — горькие, умные… Только малая часть их вошла в последний, девятый том его собрания сочинений. Уехал из города, занимался пикировкой рассады… Работа в саду, возня в небольшой оранжерейке, выращивание цветов, иногда очень редких, в последние годы жизни стали одной из страстей Эренбурга. Зримый результат его трудов — цветы — доставлял ему огромную радость. Было нечто неуловимо общее в этой его страсти и в любви к поэзии… Разобрал на досуге ящики стола, нашел старые свои переводы… Перечитал, увлекся, вспомнил, как это начиналось. С юности не то чтобы занимаясь, а скорее увлекаясь переводами поэзии, прежде всего французской, Эренбург сам определил характер этого увлечения: "Это было страстью, но не профессией". Что-то задрожало в сердце, зазвучало в сознании, захотелось работать. Он переписал, вернее, перевел наново Франсуа Вийона, отделал и завершил когда-то давно начерно сделанные и долгие годы пролежавшие в столе переводы стихов удивительного поэта Испании XV века Хорхе Манрике:

Годы проходят, годы уходят.

Меняется высь, колеблется твердь.

Зри кругом,

Как жизнь проходит,

Как приходит смерть

Тайком.

Как мало мы радости знаем,

Как быстро приходит расплата,

Гляди

Как мнится нам раем

Все, что было когда-то

Позади.

Все сделанное в ту нелегкую раннюю весну вошло уже без участия автора в книгу его поэтических переводов "Тень деревьев", прекрасно дополнив переводческую работу молодого Ильи Эренбурга и развернув перед русскими любителями поэзии картину огромного масштаба, ибо начинается она с простодушных стихов французского трувера XIII века, с романсеро первого испанского поэта, с песен крестовых походов и завершается стихами Элюара, Пабло Неруды и Николаса Гильена — друзей, обретенных Эренбургом на фронтах Испании.

Пожалуй, точнее всего свое душевное состояние передал он сам:

Да разве могут дети юга,

Где розы плещут в декабре,

Где не разыщешь слова «вьюга»

Ни в памяти, ни в словаре,

Да разве там, где небо сине

И не слиняет ни на час,

Где испокон веков поныне

Все то же лето тешит глаз,

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне,

Что значит в мартовские стужи,

Когда отчаянье берет,

Все ждать и ждать, как неуклюже

Зашевелится грузный лед.

А мы такие зимы знали,

Вжились в такие холода,

Что даже не было печали,

Но только гордость и беда.

И в крепкой, ледяной обиде,

Сухой пургой ослеплены,

Мы видели, уже не видя,

Глаза зеленые весны.

Стихи эти написаны раньше, в 1958 году, но поэты иногда умеют предчувствовать и предсказывать то, что им предстоит пережить. Может быть, совершенно случайное упоминание о "мартовских стужах" делает для меня неотделимыми эти стихи от того, что пережил Эренбург на пять лет позже.

…В работе постепенно возвращалось душевное равновесие, постепенно возвращались душевные силы. Ибо существует некий странный закон, по-моему, еще не сформулированный никакой наукой: человек, проживший жизнь полноценно, не берегущий и не жалеющий себя, становится с годами не только старше, но и сильнее. Ибо людям, отдающим ей щедро душевные силы и способности, жизнь порой столь же щедро их возвращает. Эренбург в этом смысле оказался в числе любимцев жизни — она отблагодарила его за безотказное служение людям, до последнего часа обогащая его новыми силами души, силами духа, сказала бы даже я. Эти силы помогли ему и на этот раз. Снова началась деятельность, люди, поездки, статьи, борьба за мир…

Люди, годы, жизнь…

Еще одно, последнее воспоминание. Еще одна встреча, которая осталась в моем сознании последней, хотя, вероятно, мы встречались и после нее, но уж очень она была неповторимой, потому что случилась в Париже. Находясь там в феврале 1967 года, я узнала, что приехал Эренбург. Мы созвонились и условились о встрече. Эренбург возвращался с какого-то конгресса и в Париж попал почти случайно и совсем ненадолго.

— Все чудесно! — весело кричал он в телефон. — У меня нет никаких обязанностей! Я совершенно, вы понимаете, совершенно свободен! И никого не хочу видеть и ни с кем не собираюсь встречаться. Вы придете, и мы с вами пойдем куда глаза глядят… Я вам покажу свой Париж! Это будет чудесно! Я рад! И не вздумайте назначать никаких встреч! Чтобы нас ничто не связывало и чтобы времени было сколько угодно, хоть вся ночь. Подумайте, когда нам еще случится встретиться в Париже! И не смейте опаздывать!

Я никогда не слышала в его речи столько восклицательных знаков.

Оренбург встретил меня в холле отела «Понт-Ройяль».

— Ничего не вышло, — сокрушенно развел он руками. — Меня обнаружили. Придется поужинать с друзьями. Но я сказал, что буду с дамой. Так что мы пойдем с вами…

Но мне не захотелось ужинать с чужими людьми, и я решительно отказалась. В нашем распоряжении было еще некоторое время, и мы побродили по набережным, болтая о том о сем, любуясь Парижем на закате…

— Когда-то мне казалось, что жизнь моя неотделима от этого города, задумчиво говорил Эренбург, — а сейчас я рад всякой встрече с ним, люблю провести тут несколько дней, но жить здесь нипочем бы не мог… Никак бы не мог. Даже подумать об этом не могу, — повторил он. — И всякий раз уезжаю без сожаления, скорее с радостью… Очень хочется домой. Туда, где все самое главное, самое дорогое… Где настоящая жизнь, где я еще, оказывается, нужен… Несколько лет назад однажды ночью в парижском отеле я очень плохо себя почувствовал и, признаться, испугался. Было бы ужасно умереть тут. Умирать нужно дома…

— Ну вот, гуляем по Парижу, а говорим о том, где лучше умирать. Будет вам, право, — отмахнулась я.

— И об этом уже стоит призадуматься. Ну, хорошо, больше не буду, согласился Илья Григорьевич. Он был мягок, спокоен, весел, приветлив, доволен… И что-то еще было в нем такое, чего мне до сих пор в нем замечать не приходилось. Я определила это, когда мы с ним распрощались, поглядев ему вслед и увидев, как легко и молодо перешел он через улицу и еще раз помахал мне рукой, толкая дверь своего отеля. В нем была некая беззаботность, беспечность, которой мне прежде никогда не доводилось в нем замечать. Наверное, дома человек редко обнаруживает эти милые свойства характера, и разрешить их себе, обрести их ненадолго можно только вдали от постоянных забот, от постоянной своей повседневности. Но эта-то повседневность тянула к себе, звала назад — она-то и была истинной жизнью.

Я пошла дальше одна, торопиться мне было некуда, и на душе у меня было ясно и покойно. Мне доставила радость встреча с Эренбургом, то, что он был в добром настроении и выглядел довольным, даже счастливым. Почти счастливым… И вдруг я резко оборвала самое себя: почему к прилагательному «счастливый» я неизменно добавляю умаляющие его словечки, всякие там «почти» и «даже»? Почему боюсь допустить мысль о том, что человек может быть вдруг просто счастлив, без всяких оговорок и даже без всяких видимых причин? Разве же мы не знаем, что такое истинное счастье и одна из его самых чудесных форм — безотчетное счастье. То, что пронзает душу порой вроде бы ни с того ни с сего, оттого ли, что ясное небо, оттого ли, что вдруг улыбнулся ребенок… А Илья Эренбург прожил удивительно интересную, большую и полную жизнь, густо насыщенную событиями, чувствами и переживаниями, настоящую жизнь человека. Она могла быть легче, его жизнь, но она не могла быть полней. Он много отдавал и много получал взамен. Он занимался любимым делом, жил жадно и много видел и всем, чем обладал, щедро делился с людьми. Ему семьдесят пять лет, а как он легок на подъем, как неуемен в работе — иным молодым есть чему позавидовать. Никогда на моей памяти никакие немощи не выводили его из строя, не лишали рабочей формы, и никогда в жизни я не слышала от него никаких жалоб на здоровье, никакого нытья. Прожить такую жизнь уже само по себе истинное счастье. Было много тяжелого, жестокого, несправедливого, и все это приходилось переживать. Едва ли это вмещается в рамки представлений о счастье, но с другой стороны, я ведь толкую о счастье, а не о благополучии. Никогда никто из нас не был благополучен в вульгарном, обывательск