13*.
— Помилуйте, Алексей Илларионович, — сказал я, — при чем же тут любовь? Просто боялись, чтобы с досады кого-нибудь не разнес.
— И разнес бы. Беда, коль сердитому ему попадешься под руку.
— А вы его любили?
— Боготворил. Он был настоящий Государь! Его любили все! Это был наш священный долг — любить его.
Тот же Философов является хорошим примером того, как долго не покидал людей страх. Как-то раз, вскоре после покушения на Александра II, он сказал мне:
— Не понимаю, отчего происходят все эти покушения против этого хорошего Царя, а ведь в прошлое царствование их не было совсем и в голову ничего подобного никому не приходило.
— Отчего же не приходило? — сказал его сын Дмитрий. — Совсем недавно князь, забыл его фамилию, рассказал мне о таком случае.
— Чепуха. Этого не было.
— Да я и сам этому не поверил. Старики часто говорят чепуху. Но он сказал, что ты можешь это подтвердить, поскольку был там.
— Я ничего не знаю. Это неправда.
— Он сказал, — продолжал Дмитрий, — что это случилось в N-ckom уезде, осенью, в лесу. Государь и князь ехали в одной коляске, а твоя следовала за ними.
— А, ты об этом… Ради Бога, молчи, пожалуйста. Государь тогда приказал нам никому ничего не говорить 14*.
Прошло с тех пор почти пол века, и Государь давно обратился в прах, но Философов все еще продолжал хранить молчание.
Однажды я спросил генерал-адъютанта Чихачева 15*, бывшего морского министра, правда ли, что все современники боготворили Государя.
— Еще бы! Меня даже за это раз высекли и — пребольно.
— Расскажите!
— Мне было всего четыре года, когда меня, как круглого сироту, поместили в малолетнее сиротское отделение корпуса. Там воспитателей не было, но были дамы-воспитательницы. Раз моя меня спросила — люблю ли я Государя. О Государе я первый раз слышал и ответил, что не знаю. Ну, меня и постегали. Вот и все.
— И помогло? Полюбили?
— То есть во как! Прямо стал боготворить. Удовольствовался первою поркою.
— А если бы не стали боготворить?
— Конечно, по головке бы не погладили. Это было обязательным, для всех и наверху и внизу.
— Значит, притворяться было обязательно?
— В такие психологические тонкости тогда не вдавались. Нам приказали — мы любили. Тогда говорили — думают одни гуси, а не люди.
Эту аксиому и я ребенком неоднократно слыхал.
У нас в доме, конечно, как и везде, Николая Павловича «боготворили». Но я с тех пор, как себя помню, его не боготворил; не любил ли я его лично или то зло, которое творилось его именем, в этом я себе отчета отдать не мог 16*.
Меня, конечно, могут обвинить, что я представил его в неверном свете и говорю о нем без уважения. Предпочитаю свою точку зрения на Николая Павловича не отстаивать, но имею смелость заявить, что говорить с уважением можно о том, кого уважаешь, а не о том, кого презираешь. Доказывать, что я прав, не стану. Доказать это могут только факты, а о выводах из них спорить не стоит. Речь в данном случае идет о совсем другом. В нематериальном мире неоспоримых мнений не существует; то, что для одного является истиной, для другого безумием. Оба могут быть правы. Все зависит от точки зрения и от того, как мы воспринимаем факты; в мире, как известно, нет ничего абсолютного, все относительно, и, конечно до какой-то степени, все это личное и субъективное.
Но хочу сказать еще два слова о Николае I.
Я не говорю о нем как о самодержце, но только о нравственной стороне его личности. Судить о нем в целом здесь не место, но мне хочется упомянуть о его рыцарстве, о котором так любят вспоминать. Хотя история, которую я собираюсь рассказать, была всем во время правления Николая I известна, но, быть может, эта история позволит остальным решить, насколько соответствует реальности рыцарский образ Николая I.
Рыцарь
Однажды Царю понравилась знаменитая красавица, госпожа Жадимировская. Красавица же была увлечена известным своей красотой князем Трубецким. Жидомировская уехала из Петербурга. Трубецкой последовал за ней. Рассерженный Николай I приказал мужу возвратить свою жену в Петербург, прибегнув к помощи полиции. Жидомировский приказания не выполнил, и Николай I послал за женщиной курьера, который доставил ее в Петербург силой. По повелению Императора несчастную женщину заставили пройти по Невскому проспекту в такое время дня, когда на Невском было много народу, опозорив ее таким образом в глазах всего общества. Трубецкого же перевели на Кавказ в армию, разжаловав в солдаты 17*.
Ну как же не считать его после этого рыцарем!
Царь и маленький мальчик
В начале Крымской войны 18*, мне было тогда около семи, помещики занимались формированием отрядов ополчения. Люди для ополчения брались не как обыкновенно по народу, но дарились помещиками, это были, так сказать, жертвы, приносимые дворянами Царю и Отечеству. Обмундировались они тоже не казной, а дворянством, и мой отец этим обмундированием был одно время сильно озабочен. Мундиры, пуговицы, ремешки — на это знаток военного дела Государь Николай Павлович обращал особое свое внимание, как будто именно это и должно было привести страну к победе. Но, наконец, вопрос был благополучно разрешен, и форма Высочайше утверждена. На радостях, что эта забота свалилась с плеч, отец приказал и мне сшить форму ополченца: серого сукна казакин на крючках с красными погонами и открытым на груди воротом над красной рубахой. Серые штаны в сапогах, топор вместо тесака и серая фуражка с большим медным крестом, на котором значилось «За Веру, Царя и Отечество». Чтобы не казаться хуже мужчин, дамы, тоже желая по мере сил послужить Вере, Царю и Отечеству, носили точно такой же крест вместо брошек.
В таком наряде я с няней ранней весной отправился гулять в Летний сад. Снег только что сошел, дороги размокли, и по ним были проложены узкие деревянные подмостки, по которым мы и шли. Вдруг мы увидели Государя; величественный и громадный, в солдатской серой шинели (эти шинели были только что по случаю войны введены 19*, и высший офицерский состав должен был в них ходить), в каске с шишаком, он прямо шел нам навстречу. Мы оробели, но бежать не было возможности, и мы сошли с мостков. Я стал во фронт, снял фуражку — тогда нижние чины, носившие фуражки, а не каски, не отдавали честь, прикладываясь, а обнажали голову (всем этим тонкостям меня научил Миша) — и замер. Государь меня зорко оглядел и остановился:
— Ополченец?
— Так точно, Ваше Императорское Величество! — прокричал я.
— Не так громко, молодой человек, легкие надорвешь.
— Так точно, Ваше Императорское Величество.
Государь как будто усмехнулся. Уверяют, что он любил маленьких детей. Впрочем, как мы уже говорили, в детских домах пороли даже четырехлетних детей.
— Чей сын?
Я сказал.
— А, знаю. Ну, молодой человек, кланяйся отцу. Скажи, что его помню. Да скажи, чтобы он из тебя сделал мне хорошего солдата.
— Рад стараться, Ваше Императорское Величество.
— Да передай, чтобы сек почаще. Чик, чик, чик — это вашему брату полезно.
— Так точно, Ваше Императорское Величество.
Государь чуть заметно кивнул головой и величественно удалился. И в шутке с малым ребенком этот воин не мог забыть о своем излюбленном средстве воспитания.
Моя мать
Матери моей 20* я не знал; она умерла за границей, куда была отправлена для лечения, когда мне не было еще четырех лет. Судя по портрету, это была женщина редкой красоты, а по отзывам лиц, ее близко знавших, ангел доброты и кротости. Помню я ее смутно. Дети вообще лиц, т. е. черт целого облика, не помнят, как не помнят и совокупности обстановки, общей картины, а помнят только детали, известные мелочи, то, что их почему-то поразило.
Так, помню, и даже совершенно отчетливо, что сижу у нее на коленях и держу синие вожжи с большими на концах кисточками. Платье на ней красное с синими квадратами; лица не помню, а только длинные черные локоны и длиннейшие серьги из гранатов. Едем мы по парку — и теперь место знаю — в высоком-высоком кабриолете на двух колесах. Сзади на светло-гнедой лошади едет человек в белых лосинах, синей куртке со многими-многими пуговицами… Лошадь жокея ужасно горячится и прыгает. Кабриолетом правит отец… но это мне, кажется, потом рассказывали, а не сам помню…
«Береги…»
Последний отъезд матери за границу помню еще яснее. Она с сестрами садится в дормез. Дормезом от слова «dormir» («спать») звали экипажи, приспособленные для спанья. В те времена за границу ездили в своих дормезах. Дормез отъехал от подъезда, и мы все бежим что есть мочи через сад к тому месту, у которого, обогнув всю усадьбу и обширный наш парк, экипаж должен проехать. Карета останавливается, мы к ней подбегаем, и нас, двух маленьких — сестру Дашу и меня, — на руках подносят матери; она плачет, нас целует и еще целует, потом обнимает няню, которая тоже плачет. «Береги…», но продолжать не может и припадает губами к руке старой крепостной. Не помню, плакали ли мы, маленькие, тогда, но потом, вспоминая об этом отъезде, мы всегда горько плакали.
Потом помню — мы в фруктовом саду, сидим между грядками и едим крупную-прекрупную клубнику. Запыхавшись и смешно махая руками, прибежал наш дворецкий и что-то сказал няне; она зарыдала и увела нас в дом. Потом нас одели в черные платья, и мы весело смеялись, радуясь тому, что одеты в черное, как большие. Приезжали из города дяди и тетки, плакали, когда ласкали нас, привозили нам игрушек и конфет, и мы с Дашей радовались, прыгали и хлопали в ладоши.