Воспоминания Понтия Пилата — страница 13 из 51

анну…

Как мне ненавистен Ирод!

Мне удалось выпроводить его, ничего не пообещав: я начинал усваивать уроки Востока. Я лишь сказал неопределенно, что необходимо присматривать за Иоанном. Зато я дал себе зарок отправить в Галилею надежного человека, который будет сообщать мне, что там происходит. Ведь старый Лис не простит мне, что я не попался в его ловушку.


В течение нескольких недель я тщетно искал в моем окружении человека, годного на эту роль. Лучшей кандидатурой был бы какой-нибудь иудей; но даже среди тех, кто скомпрометировал себя, работая на нас, ни один не захотел выполнить это поручение. Аррий напрасно обошел счетоводов и агентов казны и таможни. В какой-то момент он было решил, что нашел наконец шпиона в лице одного мытаря из Капернаума, по имени Левий бар Алфей. Ему была выгодна сделка, которую мы предлагали: я платил хорошо. Однако этот Левий, человек с давно испорченной репутацией, отвергнутый синагогой, с которым в Капернауме никто не разговаривал и при встрече с которым родные братья плевали в него и отворачивались, отказался от нашего поручения, даже не соизволив объясниться.

Мы сожалели, что не смогли убедить его, потому что он был умным и очень живым. Кроме того, помимо иудейского, он говорил еще на греческом, арамейском и превосходной латыни. У него были неплохие познания в персидском и арабском, которые он получил, общаясь с торговцами из этих стран. Если бы он захотел, я мог бы после взять его к себе секретарем и переводчиком.

После неудачи с Левием мне пришлось на время отказаться от мысли следить за Иродом и его тетрархией и посвятить себя одним административным делам. Поддержание общественного порядка, финансы, налоги, безопасность караванных путей — это еще не все обязанности, которые были на меня возложены. Я строил планы. Я так много ездил, чаще, чем сам того желал, по дороге, ведущей из Кесарии в Иерусалим, что кое-что начал понимать в этой лишенной растительности сельской местности Иудеи. Старый инстинкт крестьянина, унаследованный от самнийских и кампанийских предков, подсказывал мне, что эта сухая земля не так уж непригодна для земледелия. Наконец инженеры, посовещавшись, подтвердили мои догадки: вода здесь была. Правда, нужно было очень постараться, чтобы заключить источники в трубу, отвести их и возвести акведук, но этой водой я напоил бы Иерусалим, превратив эти чахлые поля в роскошные фруктовые сады. Я улыбался, представляя себе рощи апельсиновых и лимонных деревьев; я слышал, как шумят площади Иерусалима от журчания фонтанов, таких же говорливых, как в Риме. Добыв воду, я превращу Иудею в благодатный край, здесь не будет страшных эпидемий… Для воплощения моих замыслов не хватало одного: денег. У меня в сундуках их было мало, не на что было даже начать земляные работы. Но я надеялся, что раздобуду нужные средства.

Я чертил планы моего будущего акведука, когда вошел Нигер:

— Господин, я не помешаю? Я пришел просить тебя подписать отставку.

— Какого-нибудь ветерана?

Луций Аррий пожал плечами:

— Да, господин, но не такого, который мог бы тебе что-то сказать. Переведен сюда незадолго до смерти Кесаря Августа… Обычно чего только не придумывают, чтобы не попасть в Иудею; этот сам напросился… Что за дурень! Правда, вначале он служил вполне исправно. А потом, лет десять назад, девица, с которой он жил, проститутка, — воистину иначе не скажешь! — уехала с одним воякой, который, закончив службу, возвращался в Италию. Не представляешь, что с ним сталось! Это был фонтан слез. Когда же не плакал, он так напивался, что валился с ног. Слезы в конце концов высохли — никто не может плакать всю жизнь. Но вино… Теперь это пьяница, который вообще не просыхает. Для службы не страшно; пагубная привычка не мешает ему учить новобранцев держаться в седле. Но жаль малыша…

Я поднял глаза, я знал единственную слабость Нигера, посвятившего себя армии, его безутешную печаль: у него не было детей…

— У него есть ребенок?

— Да, господин. Сын. Понятно, что та девица не стала обременять себя, когда улепетывала отсюда; у таких женщин материнских чувств меньше, чем у суки! Ему одиннадцать… Красивый мальчик, черненький и смуглый, как его сирийская мать, но с серыми глазами, как у его галльского отца. Самое грустное во всем этом — они обожают друг друга и очень несчастны…

Сколько лет я не вспоминал о Флавии, моем центурионе восемнадцатого? И почему мне вдруг припомнилось его скуластое лицо, сломанный нос, странные светлые глаза кельта? Даже его невозможный акцент звенел в моих ушах, с раздражающим судорожным прерыванием речи, с вечным «знаешь, трибун»… Как я уже говорил, он никогда мне не писал: вывести пером несколько слов было выше его сил… Очень скоро я перестал об этом думать… Любовь Прокулы совершила это чудо: меня больше не преследовали, как прежде, на протяжении многих лет, воспоминания о Тевтобурге. Иногда все же случалось, что они охватывали меня, и я снова видел сражение, вспоминал, о нашем позоре и об этом долгом, бесконечном пути через враждебную Германию, который привел нас, галла и меня, к Рейну. Я вспоминал этот путь, на протяжении которого, изможденный, больной, был для Флавия не товарищем, а обузой.

Эти кошмары являлись все реже, однако я бережно хранил подарок Флавия, с которым никогда не расставался: маленькую статуэтку галльской богини Эпоны, покровительницы всадников, которую почитал ценоманский центурион. Статуэтка богини стояла тогда на моем столе, поверх кипы бумаг. Я задумчиво смотрел на нее, охваченный сомнениями. Могло ли быть, что ветеран Аррия и Флавий — один и тот же человек?

Я понял, что мне бы хотелось, чтобы это было так, ведь галла мне не хватало, и я был бы рад, если бы он оказался рядом.

И в то же время я боялся признать в жалком пьянице, дошедшем до крайности, в этом конченом человеке моего друга. Но даже если это он, разве мог я не принять его отставки?

Я вновь видел себя раненым, дрожащим от озноба, неспособным держаться на ногах, повторяющим одну фразу: «Дай мне, подохнуть, Флавий! Без меня ты выпутаешься…»

Он не дал мне подохнуть. Всю неделю, подвергаясь опасностям, которые не грозили бы ему, если бы он шел один, ослабевший, но преданный и упорный, он нес меня на руках, прокладывая дорогу через лес, пока сам не упал от изнеможения. Если ветеран, о котором говорил мне Нигер, был Флавий, имел ли я право бросить его в беде?

Я задумчиво гладил бронзовую Эпону. Аррий невозмутимо ждал. И только покрасневшие щеки, как обычно, выдавали его волнение. Я поставил статуэтку, спросил:

— Он сам просит отставку?

Нигер показался смущенным:

— Нет, господин… Но он прослужил двадцать лет…

Я закончил фразу за него:

— Удобный случай избавиться от пьяницы. Ты это хочешь сказать, трибун?

Луций Аррий не ответил, но печатка на его пальце начала свое судорожное вращение.

Если то был Флавий, что бы значила для него эта отставка? И что станется с ребенком? Я помнил наши разговоры, его ужас перед старостью, перед необходимостью покинуть армию, выйти в отставку и вернуться в Галлию, чтобы обрабатывать участок земли, дарованный Республикой…

Если то был Флавий… Словно не желая лишиться надежды и в то же время пытаясь защитить себя от тяжкой обузы — я так ни разу не спросил у Нигера имя ветерана.

— Пришли мне его завтра, я с ним поговорю, — решил я.

Аррий удалился, обрадованный, что я освободил его от этого неприятного бремени.

В книге записей имя квестора центуриона значится как Дубнакос. Возможно, это галльское имя… Чужеземцы не могут брать латинскую фамилию, а Дубнакос — пока чужеземец. Он получит римское подданство только со своей отставкой, в вознаграждение за безупречную службу под нашими орлами. Флавием его звали только по дружбе, для удобства… Все-таки это был он. Когда он вошел, я тут же узнал его. Он не так уж изменился и не был похож на пьянчужку, которого я боялся увидеть, полагаясь на описание Нигера. Я был уверен, что с утра он даже не пригубил. Он готовился к этой встрече… Его руки немного дрожали, но приветствие и стойка «смирно» были выполнены безукоризненно. Застыв в предписанной уставом неподвижности, безмолвный, он ждал, когда я заговорю. Ничто в его поведении не позволяло предположить, что скоро уже двадцать лет, как мы знаем друг друга, и что мы были очень близки… Правда, едва он вошел, я подметил отрывистый взгляд, брошенный им на статуэтку Эпоны, и промелькнувшую тень улыбки. Наконец я начинаю разговор:

— Кажется, ты в пенсионном возрасте, центурион.

— Мне сорок три года, господин.

Он говорит это жалобным голосом. Я с понимающим видом качаю головой:

— Это не старость, центурион. Скажи, не чувствуешь ли ты себя слишком слабым, чтобы владеть мечом, слишком согбенным, чтобы сесть на коня, слишком потрепанным; чтобы… Гм… Ты понимаешь, что я имею в виду!

Тень прежней улыбки вернулась на его лицо:

— Да, господин, я хорошо понимаю, и благословенна Эпона, мне не на что жаловаться!

Я поднялся и обошел вокруг стола:

— Флавий! Скоро уже девять месяцев, как я в Кесарии, а ты не искал встречи со мной!

Серые глаза спокойно встретили мой взгляд:

— Для чего, господин? Показать, чем я стал? Гордиться нечем…

Улыбка исчезла, и я почувствовал, как на меня накатывает волна сострадания к моему галлу, с которым мне не совладать:

— Я мог бы помочь тебе.

Но Флавий качает головой:

— Зачем бы ты стал мне помогать? Я имею, что заслуживаю. Я знал, что делаю, в Аргенторане, когда решил взять Зенобию, не вчера родился! Не знаю, кто, кроме почтовых, не оценил ее ласки… Только несчастный Марк Сабин не хотел видеть того, что кололо глаза: что это была проститутка! — Флавий горько усмехнулся. — Знаешь, самое плохое, господин, то, что какой бы шлюхой она ни была, я любил ее как сумасшедший…

Я это знаю. С любовью, как с ненавистью, невозможно совладать. Ведь и я как сумасшедший люблю свою Прокулу, как бы ни была она некрасива; и я понимаю горе и страсть Флавия.