Воспоминания Понтия Пилата — страница 20 из 51

Ошеломленный, Флавий поднял голову, и то, что он прочел на искаженных от ярости лицах людей Капернаума, внушило ему страх, не за себя — за Галилеянина.

— Можно было подумать, что они его ненавидят. Но как они могли ненавидеть его? Мне хотелось целовать ему ноги! Я понимал, почему Мириам последовала за ним и как, благодаря ему, осмелилась войти к Симону-фарисею, этому старому лицемеру, который много раз приходил к ней…

Я был настолько счастлив, что забыл, зачем пришел. Представляешь, господин! Я забыл, что Антиох болен! К счастью, Галилеянин сам об этом вспомнил. Он поднял меня и сказал: «Иди, и воздастся тебе по вере твоей». Это было вчера, в седьмом часу.

По правде говоря, чем больше я сталкивался с нравами и загадками Востока, тем меньше их понимал. Въезжая в Иерусалим, я чувствовал, если выражаться языком Флавия, что ничто здесь не соответствовало возможностям человека. Или, скорее, я должен сказать, что ничто здесь не соответствовало возможностям римского человека, сына Волчицы, гражданина. Потому что другие, и свидетельством тому был мой галл, не терзались тревогами, которые достались мне в удел в этой чужой и враждебной Иудее.

Как истинный римлянин я отрицал саму идею божества. Что мы знаем о богах? Что мы можем знать о них? Некоторые философы утверждают, что их не существует, и я всегда старался им верить. Другие полагают, что они существуют; но люди и их судьбы, жалкие надежды и ничтожные муки богов не тревожат и наши беды не способны поколебать их вечного и полного спокойствия. Мне гораздо приятнее думать, что богов нет, нежели представлять их настолько жестокими и настолько безумными, чтобы сотворить разумных существ, способных чувствовать и страдать, и обречь их на неизбежные мучения в будущем, о том не заботясь…

Израиль ждал Мессию-воина, освободителя, национального героя. Избранника Ягве… Чем мог заинтересовать меня этот Ягве, восседающий в своем горделивом храме?

Что до истории Флавия, этой легенды о Младенце, родившемся от матери, оставшейся непорочной, — то кто, кроме варваров, мог ей верить?

Какое отношение все это могло иметь к римскому всаднику, прокуратору Иудеи?

Однако к чему отрицать? В последовавшие за смертью сына ужасные недели удивительные слова Галилеянина, сказанные Флавию, принесли мне некоторое успокоение. Выздоровление Антиоха будило в душе тревогу, которую я не мог объяснить себе. Разум кричал мне, что Иисус бар Иосиф всего лишь обычный человек, плотник из Галилеи; но в глубине души я отчаянно надеялся, что это не так.

Я тщился понять, почему то, что было таким простым в Риме, становилось столь сложным в лесах Германии или под палящим солнцем Иудеи.

Мы установили порядок, такой отлаженный и удобный! За неимением богов, мы обожествляем то, что знаем и любим: Рим и его правителей. Доблестно и верно служить им, праведно за них умереть. До сих пор эта религия меня вполне устраивала, как, должно быть, и всякого римлянина. Неужели существование Марка Сабина и ему подобных не свидетельствовало красноречиво о том, что ради Рима стоило жить и умереть? Не довольствовались ли этим же мой отец и предки? Тогда почему я, первый в нашем роду, обуреваем этой смутной тревогой? Почему я вдруг начал ожидать от богов того, чего они не могут дать? Мира, надежды… Всех тех благ, которых покинутые матроны и слабые сердца требуют от Митры, Кибелы, Изиды, Великой Матери, всех восточных божеств, заполонивших Город уже одно или два поколения назад…

Что за ветер безумия веет над Римом, унося с собой наши древние верования и оставляя нас в жертву сомнению или леденящему отчаянию перед лицом Небытия?

Я хотел знать Истину.

Я был утомлен, изнурен, я сгибался под ношей, которая становилась все тяжелее по мере того, как силы меня оставляли; никто не мог снять с меня это бремя.

Мне не с кем было поделиться моей мукой. Супруг, отец, прокуратор Иудеи и командующий легионами, я не имел права ни на сомнение, ни на слабость. Никто не облегчил бы мне эту ношу, кроме милосердной смерти; если, согласно наставлениям, которые дают в эпикурейском саду, она — лишь сон без сновидений или бесконечная ночь.

Но бесцеремонная жизнь тоже порой являет милосердие. Она скоро возложила на меня столько хлопот, что я оставил в стороне недостойные римлянина метафизические тревоги.

VII

Третий год я жил в Иудее и уже дважды видел, как празднуют Пасху. На время религиозной церемонии я обычно усиливал охрану Иерусалима и увеличивал число дозорных вокруг священных для иудеев мест. Я знал, что присутствие наших солдат вызывает гнев народа, но ни под каким предлогом не хотел, чтобы годовщина исхода из Египта стала поводом к беспорядкам. Впрочем, мог ли я этого избежать? Каждую весну население Иерусалима и Иудеи утраивалось или учетверялось — так много было паломников.

Однако Пасха, вопреки моим тревогам, всегда заканчивалась без инцидентов, за исключением тех, которые всегда бывают в толпе: детей, потерявших родителей; людей, ставших жертвой недомогания из-за долгого стояния на солнце; карманных краж или стычек между одним из торговцев, продающих во дворе Храма животных для жертвоприношения, и покупателями, возмущенными астрономическими ценами, которые монопольно устанавливали эти мошенники.

В этом году, неосмотрительно доверчивый, я ослабил бдительность и смягчил порядки. Ведь Иерусалим можно сравнить с Везувием, который постоянно угрожает поглотить Неаполь, Геркуланум и Помпеи, и, тем не менее, до сих пор не поглотил их. Наподобие кампанийских крестьян, я привык жить в тени вулкана и не обращал особого внимания на фумаролы, поднимавшиеся из кратера.

Нигер еще прежде предостерегал меня, но со смертью моего сына Луций Аррий сильно изменился. Конечно, он продолжал выполнять свои обязанности с той же серьезностью и честностью, какие я в нем так ценил; но что-то в нем как будто сломалось. Я боялся, что он потерял вкус к жизни. Всякий раз, когда мы расставались, я спрашивал себя, увижу ли снова своего трибуна, и опасался, как бы не пришли ко мне с известием, что он бросился на свой меч.

Итак, я уже не верил в опасность восстания в Иерусалиме, а Нигер, замкнувшийся в своем горе, не видел, что творилось вокруг. Это двойное ослепление и привело нас к трагедии.


Флавий, вновь без доклада, вбежал в залу, где я работал. У него вошло в привычку не докладывать о себе, и, хотя протокол Антонии не сравнится с протоколом Палатина, меня так и подмывало напомнить галлу о порядке. Но я не делал этого. Некоторые общие воспоминания позволяют порой забыть о хороших манерах и социальных различиях. Мало того, я уступил его капризу оставить Галлию и разрешил ему вернуться в Иерусалим по выздоровлении Антиоха. Флавий утверждал, что ему стала несносна его роль шпиона. В ином случае я не потерпел бы такого отступничества, потому что из-за него у меня не оказалось никого, кто мог бы присмотреть за Иродом. В конце концов…

Я нарочно подождал несколько секунд, прежде чем поднял глаза от донесения инженеров о благах, которые принесет возведение акведука. Увы, на это строительство у меня по-прежнему не было денег.

Центурион уловил мою игру и беззлобно подыграл мне.

— Рад служить светлейшему господину прокуратору! — выпалил он, образцово подтянувшись. — Трибун Луций Аррий Нигер посылает меня уведомить светлейшего господина прокуратора, что на площади Храма поднимается восстание.

Я поворачиваю голову к высокому окну, из которого мне виден город. К великой ярости иудеев, Антония располагается рядом с Храмом; как получилось, что я ничего не слышал? Правда, здесь всегда суматоха: вопли верблюдов, воркование голубей, выкрики людей на всех языках Империи и мычание рогатого скота составляют неумолчный гам. Я не смог бы работать, если бы мне не удалось от него абстрагироваться. Теперь же, прислушавшись, я различил непривычные вопли и пронзительный звон букцинумов.

Я мог предоставить Нигеру самому выпутываться из положения. Мятежи в Иллирии имели по крайней мере то достоинство, что научили Луция Аррия искусству подавлять восстания, будь оно гражданским или военным. В таких делах у него было больше опыта, чем у меня. Но уже столько лет я заперт в кабинете, в плену у дел и бумажного хлама! Сколько лет я надевал форму лишь напоказ, не отправляя военного командования! Сколько лет я не знал тяжести меча, сколько лет не отдавал других приказов, кроме как на площадках для маневров! Молодой трибун из Аргенторана был все еще жив под величественной тогой прокуратора. И он с наслаждением вдыхал атмосферу сражения.

Я даже не спросил Флавия о причинах бунта. Поспешно отстегнул фибулу, удерживавшую тогу. В то утро я с трудом задрапировался ею: моя старая рана пробудилась, и плечо онемело. Мне даже пришлось позвать Прокулу, чтобы она помогла мне правильно уложить складки одежды. Теперь тога лежала на земле, в пыли, которую повсюду носил ветер. Жена будет недовольна… Я ощутил себя свободным без своего величественного костюма, символа высокого звания; он был тяжел, жарок, стеснял каждое движение, хотя и придавал моей осанке большее благородство. Официальные должности обязывают; целую вечность у меня не было возможности надеть короткую тунику. И я ощущал себя удивительно молодым и легким.

В помещении для стражи я надел шлем, Флавий застегнул мне кирасу быстрыми и четкими движениями привычного человека, который может справиться с этим делом с закрытыми глазами. Мне не хватило терпения снять сандалии, неудобные для езды верхом, и заменить их на caligae. Не захотелось и звать раба, чтобы послать его в мою комнату за paludamenum’ом. В конце концов неважно, какой офицерский плащ пойдет в дело. Я набросил на плечи красную накидку трибуна, принадлежавшую Нигеру, у которого не было времени ее надеть. Сбежал по лестнице, ведшей в конюшни. И неожиданно услышал кричащего мне вослед Флавия:

— Господин, ты ушел без меча!

Клянусь Гераклом, для меня настало время вспомнить лагерные привычки!

Луций Аррий сидел на террасе возле меня. Вечер был великолепный, так что без труда можно было представить себе, что мы в Риме, — если бы наши сердца были расположены наслаждаться приятными вещами.