Воспоминания Понтия Пилата — страница 26 из 51

я и веселая, словно ожидая возможности броситься на штурм этих ступенек. И вдруг я увидел препятствие, высящееся между толпой и лестницей, — тень креста, залитого кровью. Кровью, которая, не переставая течь, из простой струйки становилась ручьем, затем потоком, рекой, вбиравшей в свои воды тех мужчин, женщин и детей, что ожидали чего-то, устремив глаза к незримым вершинам.

Я внезапно проснулся, мокрый от пота, вне себя от тревоги. Возле меня металась в кошмаре Прокула. Я услышал, как она стонет:

— Нет! Нет! Кай, ради бога! Нет, я умоляю тебя! Не делай этого! Не делай этого!

Какое преступление я совершил в ее сне? Мне не удалось до нее добудиться, но, казалось, она успокоилась, и я оставил ее спать. Прокула была на третьем месяце беременности, и ей было почти тридцать два… Я любил ее и боялся потерять.

Больше я не смог заснуть. За окном уже бледнело небо, где-то яростно голосил упрямый петух.

Крики, вопли. Лица, искаженные гневом и ненавистью.

Я встал и вышел на шум; удивляясь, что собралась такая толпа, я был поражен тем, что обнаружил в ее рядах столько высших сановников, книжников, учителей Закона, обычно избегавших встречи со мной, нечистым язычником.

Среди прочих я с трудом различил лицо, которое пять дней назад так хотел видеть… Левая скула распухла и посинела, и черты, обычно удивительно гармоничные, даже прекрасные, обрели странную асимметрию. Правый глаз заплыл, надбровная дуга рассечена. Удар кулака или пощечина, нанесенная со всего размаха, разбили верхнюю губу, придав лицу страдальческое выражение. Нос, сломанный в двух местах, так кровоточил, что короткая темно-русая борода была красной от крови.

Увидев, с каким ожесточением его били, я понял, что они хотели убить этого человека; и, клянусь, у меня тогда не было иной мысли, кроме желания сделать все возможное, чтобы помешать им.

Крики, вопли. Самый наглый хор лжи, который когда-либо мне доводилось слышать. В чем только не обвиняли его! Без всякого стыда, без всякого правдоподобия.

— Это злодей! Зачинщик беспорядков!

Они осмелились утверждать, что он подстрекал своих учеников отказаться от уплаты подати. Через Флавия я знал, что это обвинение было ложным, как, впрочем, и другие. Напротив, тем, кто спрашивал у него, следует ли платить налоги, он ответил: «Отдайте кесарево Кесарю».

Я поискал глазами своего центуриона: кто мог лучше него уличить их в очевидном преступлении — лжесвидетельстве и провозгласить, что на Галилеянина возводится напраслина? Но Флавия не было… Чертов галл! Должно быть, он был еще в постели со случайной красоткой!

О подлинном преступлении Иисуса бар Иосифа эти истинные жители Востока сказали в самом конце, когда поняли по моим вопросам и выражению сомнения на моем лице, что я не верю их словам и что я лучше осведомлен, чем они думали.

— Он называет себя Христом и царем!

Но Христос и царь — не одно и то же. Не объяснил ли мне Ирод, что Царь Израиля — Христос, Помазанник, Избранник Ягве? Я смотрел на Галилеянина, Царя, Христа и Мессию. Стало быть, в конце концов, он принял титулы, на возрождение которых уповала Иудея. Я понял, почему они хотели его смерти. Бедный Мессия, бедный Христос, бедный царь Израиля, такой чуждый воинственным устремлениям своего народа! Человек, который якобы должен был выгнать римлян из Палестины, стоял передо мной, и я знал, что учил он не о том, как выбрасывать нас в море, но что следует подставить левую щеку, если тебя ударили по правой. Клянусь Гераклом, прошедшей ночью эти скоты поймали его на слове.

Я был охвачен безграничным состраданием и все же чувствовал себя бессильным. Ибо какое отношение имел я, римский прокуратор, к этой чисто иудейской распре? Я попытался успокоить их, отказываясь быть арбитром, ссылаясь на незнание их обычаев и утверждая, что каким бы ни было преступление Галилеянина, он уже за него наказан. Я хотел верить, что на этом дело кончится. Для римлянина кажется совершенно невероятным предположить, что религиозный спор может вызвать кровопролитие. В Риме уже давно не закапывают живьем весталок, нарушивших обет целомудрия. И никому не придет там в голову умирать за богов.

Крики, вопли. Я ничего не понял.

— Мы не имеем права предавать кого-либо смерти!

Клянусь Фортуной Рима, кто мог знать об этом лучше меня? По всей Империи мы лишили покоренные народы права решать вопрос о жизни и смерти осужденных. Мы сами выносим приговор. Тем не менее в Иудее такое положение не было нерушимым, и я, дурак, напомнил им об этом: в религиозном вопросе, в виде исключения, римский прокуратор мог объявить себя несведущим и отказаться судить. Зато Синедрион, единственное право которого — определять тяжесть вины, был вправе вынести смертный приговор и потребовать — да, потребовать от меня… — чтобы я применил закон и исполнил приговор. Я осознал, что не могу сделать ничего, почти ничего, чтобы вырвать из их рук Галилеянина.

Крики, вопли. И его взгляд, устремленный на меня.

Ему было страшно, очень страшно. Страшно так, что впору было кричать, ползать на коленях, биться, умолять. Однако он не умолял, не бился. Он застыл, молчаливый и неподвижный. Бледный. Напуганный. И все же благородный и мужественный. Длинная прядь волос падала ему на глаза, и он откидывал ее резким движением головы.

Крики, вопли. Его молчание, достоинство и испуг…

Я увел его в преторию, куда не могли за нами последовать его истязатели. Этот человек волновал меня. Я вспомнил о странном замечании Флавия:

— Мне казалось, что он так же неприступен, как Тиберий Кесарь, что я не достоин приближаться к нему.

Я понял, что хотел сказать галл. Этот связанный, избитый человек был величественным, как царь, и, конечно, несравненно более величественным, чем толстый Ирод. И я высказал то, что вдруг показалось мне очевидным:

— Ты Царь Иудейский.

Его благородство, его царственность, весь его облик свидетельствовали о том. Этот человек был царем. Он поднял на меня глаза. С удивлением? Любопытством?

— Ты сам говоришь? Или другие тебе сказали так обо мне?

Его голос… Я хотел бы, чтобы он никогда не прекращал говорить… Говорить со мной.

У меня почему-то возникло желание рассказать ему о Тевтобурге и моем галльском центурионе, Зенобии и Антиохе, о пребывании Флавия в Капернауме, о нелепых мыслях, которые он вбил себе в голову, и о наших с галлом беседах о нем самом. И о других вещах, гораздо более сокровенных, болезненных и личных, в которые я никого никогда не посвящал… Я хотел заговорить — и замолк. Я был смешон, жалок. Я боялся показаться ему глупым. Охваченный стыдом, я не сказал ничего из того, что хотел сказать, и неловко пробормотал:

— Разве я — иудей?

Он слегка улыбнулся, будто посмеиваясь надо мной. И тотчас тревога отобразилась на его израненном лице. Как он боялся!.. Мне захотелось успокоить его:

— Твой народ и первосвященники предали тебя мне: что ты сделал?

Я был уверен, что найду решение, когда Галилеянин объяснит мне, в каком преступлении обвинял его народ. Я спасу его, он отделается только этой ужасной ночью.

Но он не позаботился ответить на мой вопрос. Он вернулся к моему предыдущему утверждению, интересовавшему его больше, чем то, как он выпутается из этого скверного дела:

— Царство мое не от мира сего. Если бы от мира сего было Царство мое, служители мои подвизались бы за меня, чтобы я не был предан иудеям. Но Царство мое не отсюда.

Я не ведал, о каком царстве говорил он мне, но знал, что он — не враг Риму, и этого мне было достаточно. Удивительные, абсурдные и блестящие мысли проносились в моем уме; слишком быстро, чтобы я мог уловить их и попытаться привести в порядок; но я испытывал какое-то возбуждение и безграничную радость, даже если и не улавливал их причины. Счастливый, сам не зная почему, я повторил:

— Итак, ты — царь.

И долго еще смаковал это слово. Сегодня я уже не помню, что заставило меня произнести его… Мой взгляд снова встретился со взглядом Галилеянина. Не было больше удивления или колебания в его голосе, когда он ответил:

— Да, ты сказал: я — царь.

Я почти не сомневался в этом. И он знал, что с самого начала я, прокуратор Иудеи, разговаривал с ним как равный с равным. Как равный с равным? Так ли я в том уверен? Флавий был прав: Галилеянин был не менее величествен, чем Тиберий. Однако присутствие Кесаря всегда повергало меня в ужас, присутствие же Иисуса бар Иосифа пробуждало во мне… Я не смог бы этого объяснить!

Мне хотелось подолгу слушать, как он рассказывает о таинственном царстве, которого я не знал, возглашая о своем! царственном достоинстве.

Но именно в этот момент ко мне вошел Тит Цецилий. С шумом — по его обыкновению, — поскольку ему доставляло удовольствие слышать мерный стук своих caligae, раздающийся по плиточному полу, и звук меча, бьющегося о двери и стены. Приметное воплощение римского порядка… И вдруг, может быть, по причине моей неприязни к нему, я увидел Лукана таким, каким должны были видеть его варвары и иудеи, — надменным и грубым чужеземцем, главными доводами которого были сила и жестокость.

Он смерил Галилеянина презрительным взглядом. Я с ужасом представил себе впечатление, какое произвел на трибуна, заставшего меня погруженным в доверительную беседу с обвиняемым, у которого были связаны руки и лицо посинело от ударов… То, что минуту назад вселяло в меня столько уверенности и ясности, оказалось самой страшной путаницей. Я побагровел. Однако успел заметить, как Галилеянин при появлении Лукана подался назад. Иисус бар Иосиф боялся Тита Цецилия. К несчастью, я тоже…

Боялся настолько, что потерял нить того, что говорил мне Галилеянин. Объяснение, показавшееся мне таким ясным, отныне было лишено смысла, и я услышал, не понимая:

— Я родился и пришел в мир, чтобы свидетельствовать об Истине. Всякий, кто от Истины, слушает мой голос.

У меня возникло мимолетное ощущение, что я близок к ответу, единственному ответу, которого в глубокой тоске испрашивал у тех богов, к которым не испытывал доверия.