Он указал мне на женщину и юношу, затаившихся в темном углу; они с мучительным беспокойством следили за нашим разговором. Оба казались такими взволнованными, что, охваченный жалостью, я продолжал по-гречески, чтобы быть уверенным, что они понимают:
— Хорошо, пусть войдут! Лишь бы только они молчали!
Потом тише, на латыни, спросил:
— Скажи мне, по крайней мере, кто они?
— Она — Мириам. Ты знаешь… Вдова, которая… словом, я несколько раз проводил у нее ночи, в Магдале… Этот парень — Иоанн, мать зовет его Иоаннисом, на греческий манер… Он из Капернаума, я часто говорил тебе о нем! Я даже думаю, что ты встречал его мать. Ее муж владеет самым большим рыбным промыслом на Тивериадском озере.
Я понял, это была гостья Прокулы, женщина, которая хотела убедить меня, что ее сыновья составляют одно из чудес света. Иоаннис, конечно! Одаренный юноша, писавший стихи… Сколько лет ему было? Семнадцать? Короткие курчавые волосы, безбородое и нежное, как у эфеба, лицо… И глаза, полные тревоги, грусти и решимости, — глаза мужчины.
Вошедшая женщина была удивительно хороша собой. Она была старше Прокулы, и годы ее не пощадили, но красота ее была незабываемой… Она не взглянула на меня, ее глаза были прикованы к Иисусу бар Иосифу. Никогда я не видел женского лица, выражающего более прямо, более страстно, более бесстыдно неутолимую любовь и тоску. И я почувствовал, как во мне разгорается желание спасти Галилеянина — хотя бы ради благодарной улыбки, которой она наградит меня, когда я верну ей ее Христа.
Солнце теперь было высоко в небе и ослепило меня, когда я вышел. Страшный шум продолжался, и толпа все увеличивалась.
Крики и вопли…
— Бар Абба, бар Абба, бар Абба!
Какой-то человек, лица которого я не разглядел из-за непереносимого света, забравшись на цоколь колонны, показал мне кулак и прокричал голосом, перекрывшим все остальные:
— Освободи бар Аббу!
Не думаю, чтобы он желал смерти Галилеянина, как и кто-либо из тех, кто был здесь; Иисус бар Иосиф значил для них меньше, чем вождь зилотов. Для них это была такая желанная возможность нанести оскорбление Риму, вынудив меня освободить из-под стражи преступника, которого я только что осудил.
Окно темницы, в которой находился бар Абба, выходило на площадь; убийца должен был слышать все происходящее.
Конечно, он не мог не обрадоваться своей популярности, своему близкому освобождению и моему позору.
— Бар Абба, бар Абба, бар Абба!
Я пытался среди этого сброда отыскать взглядом смутьянов, чтобы поговорить с ними, убедить их. Но я не видел ничего, кроме этого непереносимого сияния, от которого слезы наворачивались на глаза. Ослепленный, я крикнул наобум:
— А что я должен делать с Иисусом бар Иосифом, которого называют Христом?
Единодушный, дикий, злобный вопль, из тех, какие раздаются в цирке, когда раненый гладиатор падает и чернь ждет его смерти:
— Распни! Распни его! Распни!
Я обернулся к Галилеянину. Он был мертвенно бледен, капли пота блестели на его челе. Он закрыл глаза, может быть, чтобы защититься от нестерпимого солнца или чтобы не видеть этой разрушительной вспышки ненависти. Иисус бар Иосиф обладал редким достоинством побежденного, который не просит пощады. Я не мог опустить большой палец и бросить Галилеянина этой своре. Изнемогая от возмущения и гнева, я крикнул:
— Какое зло он совершил?!
Но кому было до этого дело, кроме меня, моей супруги, Флавия и той женщины, которая теперь до крови кусала себе губы? Кроме юноши, красивое лицо которого выражало ужас и оцепенение? Три язычника, проститутка и мальчишка, едва оторвавшийся от материнской юбки. Этого было слишком мало.
А толпа ревела, охваченная бешенством:
— Распни! Распни его! Распни!
Никогда я не был оратором. Я не Брут, не Марк Антоний, способные убедить народ в справедливости своих поступков и чистоте помыслов. Но даже если бы я был в состоянии произнести пламенную речь на греческом, доказывая невиновность Христа, никто не стал бы меня слушать. Я не стал впустую тратить силы и просто крикнул:
— Нет! Я не распну его! Я не нашел за ним никакой вины! Я отпущу его!
Какая-то рука легла мне на плечо, причинив мне боль от старой раны. Тит Цецилий склонился ко мне:
— Что ты делаешь, господин?! Ты вызовешь мятеж! Скажи им, по крайней мере, что сам его покараешь!
Но за что? С непроницаемым видом, суровым взглядом и саркастической улыбкой Лукан — само воплощение римского порядка — пристально смотрел на меня. И я, который не должен был прислушиваться к его советам, трусливо добавил:
— Я отпущу его после того, как накажу.
И в ту минуту я понял, что презираю себя. Я искал оправдания своему решению, но ничего благовидного и достойного не находил. Меня мучил стыд.
Я не мог не знать, что сделал Лукан с нашими людьми. Его понимание дисциплины предполагало беспощадные меры наказания за малейшую провинность. Бесконечно подвергаясь грубому обращению и частым избиениям, мои солдаты превратились в зверей, готовых вымещать свою злобу на слабых и беззащитных. Ведь мне не хватило духу ни одернуть своего трибуна, ни призвать его проявлять больше мягкости и умеренности. Впрочем, он непременно ответил бы мне, что достигнутые им результаты с лихвой себя оправдали. Да, легионеры, с моего молчаливого согласия, за неимением моего категорического приказа, непременно выместят на Галилеянине немилосердие Лукана. Заставят его заплатить за страх, который они испытывали при виде этой гудящей и угрожающей толпы, осадившей нас из-за него.
Десять лет командования легионом и прокураторства должны были сделать меня более черствым. Сколько раз присутствовал я при бичевании, порой смертельном? Я не считал. Я видел в действии кнуты для исполнения наказаний — из кожаных ремней, со свинцовыми шарами или костяными бабками на конце; я знал, что они раздирают спину и туловище до такой степени, что обнажаются мышцы и, если палачи получают приказ бить сильно, из-под месива плоти даже показываются кости. Это было мучение, совершенно не сопоставимое с кнутом, который использовал мой отец.
Я это знал. Но с трудом смог удержать приступ тошноты, когда ко мне привели Иисуса бар Иосифа. Я позволил бичевать его, и за это натерпелся стыда. Но я не позволял делать его объектом гнусной комедии. Дело в том, что титул Царя Иудейского развеселил легионеров, и они устроили целое представление, имитируя царские почести, отдаваемые узнику. Они сплели для него венец из колючек, а когда стало ясно, что он плохо держится на голове, в ярости нахлобучили его ударами кулаков и палки. Струйки крови текли по лицу Галилеянина, попадая ему в глаза, оставляя бороздки на бледных щеках; можно было сказать, что он плакал кровавыми слезами.
На его истерзанные плечи они набросили грязный и ветхий пурпурный плащ. Я вспомнил, как расстегнул его и бросил в угол оружейной залы, где он валялся, забытый, уже целый год. Это был paludamentum Луция Аррия, тот самый, который был на нем в день, когда он спас мне жизнь ценой собственной жизни. На нем оставались большие темные пятна — кровь Нигера. Эти следы вновь заалели на сукне, будто спустя год кровь Луция потекла вновь. Но теперь она сочилась по разодранной спине Иисуса бар Иосифа, смешавшись на плаще с кровью моего убитого друга, словно знаменуя одно и то же страдание, одну и ту же печаль.
Безумная тоска завладела мной. Страдание за страданием… Вот все, что пожинал мир. И каждый из нас был жертвой или палачом. Мне показалось, что доносившиеся снаружи крики слились с воплями всего человечества, превратившись в один бесконечный стон, поднимающийся к неумолимому небу. Никто не находил смысла в этой неотвратимой всеобщей боли, в этом безжалостном и непонятном жребии, который является сущностью человеческого бытия.
Этот бесконечный стон вздымался к небу как обвинение и как мольба; и он сосредоточился вокруг Галилеянина, который, закрыв глаза, казалось, вслушивался в этот стон и словно превозмогал его. Тогда-то мне пришла в голову мысль, что узник в своем страдании видит какой-то непостижимый смысл.
И я увидел в нем воплощение этого казнимого и казнящего человечества.
Он вновь открыл глаза и посмотрел на меня строго и грустно. Я ожидал упрека; его не было. Взгляд выражал лишь безмерное сострадание. Каким бы безумным это ни казалось, в то мгновение он жалел меня, словно ему было ведомо мое смятение и он понимал и прощал его.
Я вышел сам и приказал вывести его наружу. Я надеялся, что таким, каким он тогда был — смешным, жалким и прекрасным, он пробудит великодушие у ненавидящей толпы. Я решил поначалу, что мой замысел удался, потому что нас встретило молчание. И тогда я призвал народ в свидетели:
— Я вывел его к вам с тем, чтобы вы знали, что я не вижу никаких оснований для его осуждения. Вот этот человек!
Крики и вопли:
— Распни! Распни его!
Я возопил сильнее, чем они:
— Тогда возьмите его! Распните сами! Я не вижу за ним вины!
Один из членов Синедриона, которого я не знал и имя которого осталось мне неизвестным, приблизился ко мне.
Очень тихо, тоном гораздо более грозным, чем крики толпы, он сказал с оскорбительным упорством и спокойствием:
— Светлейший господин прокуратор… У нас есть закон; согласно закону, этот человек должен умереть, потому что он выдает себя за сына Божия…
Он мог мне сказать гораздо яснее: «Римлянин, ты не имеешь права отказать в исполнении нашего приговора. В делах религиозных решаем мы; ты язычник, ты здесь для того, чтобы подтверждать наши решения, которых не понимаешь и не имеешь права обсуждать».
Я был готов идти в своем упорстве до конца и вернулся в преторию, надеясь найти у Галилеянина поддержку. Меня поразило странное обвинение старейшины: «Этот человек выдает себя за сына Божия». Его слова оказались созвучны учению галльских друидов, которое проповедовал Флавий: «Знаешь, господин, я уверен, что он Младенец, воплощение Бога всевышнего и благого, сошедшего к нам!» В то мгновение я желал, чтобы так было на самом деле, чтобы человек, которого я приказал бичевать, оказался поистине царем — не иудеев, но Неба и Земли. И чтобы он пришел мне на помощь.