Воспоминания Понтия Пилата — страница 30 из 51

ание, ему придется выдержать это зрелище, наблюдая за грубой или неловкой работой равнодушных палачей, и оставаться до самого конца, того конца, который наступает медленно у людей, погибающих от удушья и бьющихся на кресте.

Я никогда не мог вынести зрелище распятия.

Флавий ждал моего ответа. Он упрямо твердил:

— Ты сам это понимаешь, господин. Я не могу его оставить, не могу!

Я усмехнулся, чтобы скрыть свою растерянность:

— Делай, что хочешь… Возможно, тогда-то ты убедишься, что он всего лишь человек, такой же, как другие, а вовсе не сын твоего галльского бога!

Да, человек, всего лишь человек, ожидающий мучительной и жестокой агонии.

Но странный блеск, который я заметил в серых глазах ценомана, заставил меня задуматься: не ожидает ли он, что совершится чудо и Галилеянин избежит креста? Успокоенный, он ответил:

— Благодарю, господин. Воистину, ты сам увидишь: этот человек — сын бога.

Бывают минуты, когда логика кельтов ускользает от меня…

* * *

Наконец наступила тишина. Удовлетворенная и отупевшая толпа разошлась. Полуденное солнце, ослепительное и слишком горячее для начала апреля, сверкало на белом камне.

Я сел за стол, я попытался вновь погрузиться в текущие дела.

Лицо Галилеянина… Плащ Нигера и вновь заалевшие пятна крови… Резкий голос Лукана: «Скажи, по крайней мере, что ты его покараешь!» — и мой голос, слабый и беспомощный, выражающий согласие… Зачем я позволил его бичевать? И этот терновый венец, жестокий и издевательский. И эти его слова: «Ты сказал: я — Царь».

Я машинально вращал между пальцами стилет; кончилось тем, что я себя уколол. Капля крови, потом другая, потом еще одна падали на восковую дощечку, лежавшую передо мной. Пурпурный покров и пятна крови. И этот голос: «Ты сказал: я — Царь». А эта прерванная приходом трибуна речь… Что говорил мне Галилеянин? «Я пришел в мир, чтобы свидетельствовать об Истине. Всякий, кто от Истины, слышит мой голос».

Я пробормотал:

— Что есть Истина?

Его слова непрерывно звенели в моей голове: «Тот, кто от Истины, слышит. Ты сказал: я — Царь. Я — Царь. Я — Царь. Я — Царь»…

Без доклада вошел Лукан. Он так поступал всегда, полагая, что явиться ко мне без предупреждения — привилегия трибуна-латиклава.

— Господин, кажется, они все еще не удовлетворены.

Но разве сам я удовлетворен? За всю свою жизнь никогда не был я столь несчастным.

Отражение солнца на плиточном полу было по-прежнему непереносимо, но на западе уже скапливались громадные черные тучи. Я ожидал разъяснений, которые не замедлили объявиться. Они обвинили меня в ереси, которая извинительна только потому, что я язычник, и потребовали, чтобы я немедленно исправил свою оплошность.

Закон требует, чтобы в надписи в навершии креста был указан мотив осуждения. Я не оставил этого без внимания и велел прибить табличку с надписью: «Сей есть Иисус из Назарета, Царь Иудейский». Но разве не по этой причине меня заставили отправить его на смерть? Провозгласив себя царем Иудейским, он нарушил закон об оскорблении величества, и одно это обязывало меня утвердить приговор Синедриона, согласно которому Галилеянин был повинен в богохульстве. И вот теперь они утверждали, что я ошибся… Мой давешний анонимный фарисей разъяснил:

— Светлейший господин прокуратор, ты не должен был писать: «Сей есть Царь Иудейский», но «Этот человек есть мнимый Царь Иудейский». Многие люди проходят мимо места казни. Они читают твою надпись, они смущаются. Исправь ее!

Гнев, который я сдерживал в течение всего утра, наконец прорвался наружу. Громадные черные тучи готовы были захватить все небо, насыщая воздух душной влагой. Скрываясь от грозившей бури, быстро проносились птицы. Где-то завыла собака, и десятки других откликнулись ей заунывным хором.

Обливаясь потом, я посмотрел в направлении Лысого холма, этого плешивого пригорка на выезде из города, который не виден со двора Антонии. Я не желал думать о том, что там происходит, но мне это не удавалось, и жуткие образы обступили меня. Фарисей упорствовал:

— Светлейший господин!

Неужели он забыл, что обращается к прокуратору Иудеи? Я приподнял полу тоги, которая душила меня, и смерил иудея взглядом. Он опустил глаза. Я ответил ему, резко повернувшись:

— Что написал — то написал.

Они отвергли милосердие Рима и требуют его правосудия? Ну, что ж, отныне они получат правосудие Рима и будут локти себе кусать.

Они требовали, чтобы я осудил Галилеянина как царя Иудейского, а я верил, что он им был; я считал, что он имеет право встретить смерть с этим титулом. Старейшины ушли в возмущении.

Двадцать восемь ступенек белого мрамора, которые вели в мою резиденцию, показались мне непреодолимыми. Казалось, я никогда не смогу по ним подняться, разве что ползком. Сколько раз нынешним утром я спускался и поднимался по ним?.. Я хотел помочь ему; достиг ли я чего-либо иного, кроме того, что прибавил ему страданий?

Поначалу мне показалось, будто у меня кружится голова. Или будто я потерял зрение. Солнце померкло! Оно по-прежнему оставалось прямо над Храмом, но его огненный диск стал черным. Мертвое солнце на зловещем небе. На Иерусалим опустилась не буря, а ночь. Такого я никогда еще не видел.

Лай собак усилился. В конюшнях, охваченные паникой, ржали и лягались лошади, выламываясь из стойла. Караульные у ворот восклицали, перекликались, показывали на солнце, испытывая такое же смятение. Я подошел и стал убеждать их тоном, который считал спокойным и ободряющим, что речь идет об обычном затмении. Но я обманывал их и себя. Прежде мне приходилось наблюдать затмения: даже тогда смотреть на солнечный диск без резей в глазах невозможно. Здесь все обстояло иначе: я мог смотреть на Солнце, и оно не было закрыто от нас Луной: оно померкло, утратив силы света и тепла. Чувство жуткого, безотчетного страха сдавило мне горло. Повсюду люди кричали от страха и посыпали головы пеплом, взывая к божественному милосердию…

Мысль о Прокуле и детях прервала мое беспомощное созерцание. Мне следовало соединиться с ними. В полумраке я добрался до лестницы, поднялся на ступеньку, другую, третью, почти ничего не видя под ногами.

Я ни на что не натолкнулся, оказавшись, однако, лежащим поперек ступеней. Когда я осознал причину своего падения, я вдруг услышал стон ужаса, сорвавшийся с моих губ: земля тряслась. Длительная и непрерывная вибрация поднималась из Аида. Низкие раскаты, напоминающие шум, который производят сотни колесниц, пущенных галопом по мостовой. Цепляясь за ступени, которые дрожали подо мной, убежденный в том, что лестница вот-вот обрушится и похоронит меня под своими развалинами, я выл от страха, неспособный подняться и попытаться спастись.

Мрак над Иерусалимом был почти полный. Гигантская молния расколола его, раздирая небо сверху вниз, и обрушилась со страшным грохотом на пинакль Храма. Мне казалось, что мир воспламенился под смешанный рев грома и землетрясения.

Но вот внезапно все успокоилось. Земля перестала сотрясаться. Облака раскрылись в полупрозрачной пелене дождя. Покрывало мрака развеялось, показав Солнце — бледное, но привычное. Был девятый час.

Я поднялся к себе. Меня удивило, что землетрясение произвело так мало повреждений. Лишь некоторые безделушки, упавшие на пол, разбились, легкие стулья и столы были перевернуты.

Прокула сидела, прижав к себе Понтию и Авла. Судя по тому, как она смотрела на меня, можно было подумать, что именно меня она считает виновником затмения и бури…

Абсурдная мысль осенила меня: а что если это и в самом деле так? Что если этот внезапный гнев неба и земли сопровождал агонию человека, который называл себя сыном бога?

Мне казалось, я теряю рассудок.

Прокула не бросила мне ни одного упрека по поводу моего жалкого поведения, не напомнила о сне, о котором предупредила меня через Флавия. Бледная и молчаливая, она стала помогать мне раздеться, ибо я вымок и был покрыт грязью. Когда, меняя тунику, я привычно прикоснулся к тому месту на плече, где был грубый рубец, затянувший мою давнюю рану, я почувствовал, что кожа здесь непривычно гладкая… Я позвал жену, подошел к окну, потребовал лампу. Да, это был не сон. На месте старой раны, полученной в Тевтобурге, которую бар Абба разбередил и усугубил, не осталось ничего, кроме тонкого, едва различимого следа, неощутимого пальцем.

Прокула, не говоря ни слова, заплакала. Я вспомнил о том, как протянул к Галилеянину умоляющую руку, мою гримасу боли и мой стон… Я вспомнил сосредоточенный взгляд Иисуса бар Иосифа и внезапный жар, причины которого я не знал. Я упал на колени, и слезы брызнули у меня из глаз. Плечо никогда больше не причинит мне беспокойства, я это знал. Но угрызения совести и печаль, которые сжимали мне сердце, вызывали более тяжкие страдания. Я сделал все, я все отдал, чтобы поправить дело. Но все-таки мне не было прощения.

В десятом часу Лукан уведомил меня о визите одного из членов Синедриона; этот человек, презрев нечистоту моего жилища, тем более вопиющую в преддверии пасхального Шаббата, во время которого иудеи особенно тщательно соблюдают ритуальную чистоту, согласился подняться в мои покои. Надо сказать, что уже не раз бывало, когда я тайно принимал у себя этого старейшину по имени Иосиф Аримафейский.

Высказав цветистые пожелания процветания, искренность которых всегда казалась мне сомнительной, он объяснил причину своего визита: он просил разрешения снять с креста тело Галилеянина, чтобы достойно похоронить его. Ибо, будучи в Иудее чужаком, тот, кого он тоже назвал «Учителем», не мог претендовать на место на иерусалимском кладбище. К тому же здесь, как и в Риме, не было принято устраивать достойные похороны казненным.

Какая непоследовательность! Иосиф играл в Синедрионе известную роль. Где же он был прошлой ночью, когда его мнение могло сдвинуть чашу весов в пользу Галилеянина? Где он был этим утром? Если бы он объявился в моей претории, поднял голос в защиту своего Учителя, я получил бы серьезный повод настоять на отмене казни и освободить обвиняемого. Иосиф не появился ни у Первосвященника, ни у меня. Прав был Флавий, он, как и остальные ученики, малодушно бежал. Но мог ли я стать в позу судьи и осуждать кого-то?.. Все-таки нельзя не признать, что он пошел на серьезный риск, явившись ко мне засвидетельствовать свою симпатию к плотнику из Назарета.