Воспоминания Понтия Пилата — страница 31 из 51

Я дал ему свое согласие и выразил удивление, что столь молодой человек скончался так скоро. Нередко случалось, что распятый держался два или три дня, прежде чем умереть от удушья… Испытывая ужас перед такой бесконечной пыткой, я распорядился приказать Флавию кончить все как можно скорее, перебив голени осужденным. Это пришлось по нраву иудеям, которым несносна нечистота трупов в дни священного праздника.

Но Флавий сказал, что Галилеянин первым испустил дух, в тот момент, когда Солнце померкло, в девятом часу. И тогда галл прикончил двух сообщников бар Аббы, ворча, что дает им умереть гораздо скорее и легче, чем они того заслуживают, если вспомнить о несчастном Луции Аррии и многих других их жертвах. Что же до Иисуса бар Иосифа, то центурион Лонгин, дабы быть уверенным в его смерти, пронзил ему сердце ударом копья.

Мне было тяжко это слушать, тем более что галл любил приводить в рассказах жуткие подробности. Но на этот раз он меня от них избавил, ограничившись тем, что сказал мне:

— Я знаю наверное, господин: этот человек — Сын Божий!

Мне даже подумалось поначалу, что Флавий для храбрости приложился к крепкому вину из тех, что дают осужденным, прежде чем пригвоздить их к кресту. Но Флавий был трезв как стеклышко. Значит, в нем говорят сумасбродство кельтов и их приверженность к собственным мифам.

Незадолго перед тем, как пастушьи рожки возгласили наступление вечера и начало пасхального Шаббата, члены Синедриона вновь явились ко мне. Они возмущались, что я позволил передать тело Галилеянина его матери, чтобы достойно его похоронить, и теперь настаивали на том, чтобы я установил у гроба стражу. Ибо в городе распространился слух, будто Иисус бар Иосиф, который часто предсказывал свою скорую смерть, на третий день обещал воскреснуть. Синедрион опасался, что ученики вновь появятся и украдут тело, тем самым как бы подтверждая пророчество «и обман еще худший, чем первый»…

Из рассказов Флавия и Иосифа я знал, что сталось с учениками. Ни один из них не был готов пойти на страшный риск, чтобы в свою очередь быть побитым камнями и распятым за осквернение могил и возбуждение народа всяческими россказнями.

С надменным видом я отказал членам Синедриона в их просьбе выделить им солдат и посоветовал прибегнуть к частной страже, услугами которой они пользовались накануне для ареста и всего того, что они учинили в отношении Галилеянина.

На этом я считал дело исчерпанным и обманывал себя, что был этим счастлив.

IX

Перечитываю эти страницы, написанные пять лет назад, во Вьенне, когда я пытался заглушить тоску изгнания и тревогу за завтрашний день. Мне казалось тогда, что я пережил худшие в моей жизни неудачи и огорчения. Я заблуждался. Но что в этом удивительного, если во всю мою жизнь я только и делал, что множил мои ошибки? В течение тех пятидесяти с небольшим лет, что я прожил, не было дня, когда я мог бы сказать, что знаю, что есть истина и существует ли она. Неужели я обречен — только я один — так и не узнать ответа?

И это при том, что я, несомненно, принадлежу к числу самых счастливых людей в Риме, если счастье исчислять благорасположением правителя, богатством и почетом. Но все это не приносит мне удовлетворения. Да и можно ли считать разумным человека, который мог бы удовлетвориться такой жалкой видимостью счастья, настолько ослепнуть, чтобы забыть, насколько все это зыбко и мимолетно?

Я слишком часто терял тех, кого любил, и то, чем обладал, чтобы вдруг забыть, что в любую минуту вновь могу потерять тех, кого люблю и то, чем обладаю.

У меня было трое сыновей: их больше нет. Осталась только Понтия, горячо любимая дочь, которой я больше всего дорожу. Но и она познала много страданий, и я угадываю в ее ослепительной красоте и грации какую-то рану, через которую бесшумно утекает ее жизнь. Я сознаю, что бессилен поддержать ее, как был не в силах сохранить жизнь ее братьям.

Что до Прокулы, то ее любовь остается неизменной, но молчание, которое она почти никогда не прерывает, на протяжении многих лет оставляет меня один на один перед судом моей совести. И я не перестаю произносить на этом суде приговор самому себе.

Почти пятнадцать лет протекло с того дня, как я позволил распять Галилеянина. Это было малозаметное событие в сравнении с драматическими потрясениями, пережитыми Империей. Но с того дня для меня все переменилось.

После того как Синедрион вырвал у меня разрешение предать смерти Иисуса бар Иосифа, мое представление о власти прокуратора резко изменилось. Пришел конец моим надеждам заставить этот горделивый народ полюбить Рим. Я и сам воплощал собой Рим, но отныне образ Рима включал в себя прежде всего жестокость и непреклонность.

Я даже не заметил, как близкие, оставленные мной ради дел правления, стали от меня отдаляться. Когда я это понял, было уже слишком поздно. Сыновья умерли. Дочь я выдал замуж за человека, которого ненавидел и о котором точно знал, что он не сделает ее счастливой. Прокула осталась верной слову, которое дала мне в день нашей свадьбы: «Где будешь ты, Кай, там буду я, жена Кая». В успехах и неудачах она была рядом. И однако между нами легла тень, о которой она отказывалась говорить и к которой я не имел права ревновать.

Сознавая, что происходит, я призывал смерть. Почему я сам не убил себя тогда? Не потому, конечно, что хотел лишить такой радости Калигулу. Но потому, что такая смерть была бы слишком благополучным исходом для меня. Жизнь же стала той пыткой, которую я обязан был выдержать до конца. Удар милосердия, в котором я не отказывал даже последнему из разбойников, я себе не позволил. Я должен был за все заплатить сполна, и я платил. Я не был велик ни в добре, ни во зле. Я не был способен довести до конца благородные дела, о которых мечтал, и, вопреки собственной воле, начинал предприятия, которых стыдился. Разве не проявил я изобретательность, избрав себе такое утонченное наказание: я приговорил себя к тому, чтобы жить лицом к лицу с самим собой, с человеком, которого всеми силами ненавидел.

Под моим окном аромат олеандра смешивается с запахом цветущих апельсиновых деревьев. Если встану и пройду на террасу, я могу увидеть, как поблескивают ленивые воды Тибра, почти пересохшего в начале осени. В отдалении сверкает мрамор, украшающий дом весталок. А еще дальше — золото мозаик на фасаде Палатина. Песчаная прогалина, внизу Авентинского холма, это Большой Цирк, за ним форум Кесаря, который в час, когда спадает дневная жара, запружен гудящей толпой. Я не устаю созерцать Город, с которым я так долго был разлучен; и когда слезы застилают глаза, препятствуя вновь увидеть его вечную красоту и любить его такой же любовью, я вспоминаю о Луции Аррии и его последнем желании: «Господин, когда вернешься, поприветствуй за меня Город…»

Сейчас зажгутся первые лампы в окнах, факельщики проследуют по широким улицам, открытым божественным Августом. Адельф войдет в комнату, в залу, в которой когда-то мы разбили прекрасную вазу моего отца… И я вновь удивлюсь, что увижу не юношу, а полноватого грека с голым черепом. И стану искать зеркало, чтобы убедиться, что мои пятьдесят пять не выдают меня столь же беспощадно… Интендант большого дома, хотя это и не входит в его обязанности, спросит, не пришло ли время подать носилки и какую тогу я хотел бы надеть этим вечером. И начнется новая вечеринка в императорском дворце.

Клавдий, если он не будет пьян уже к моменту нашего прибытия, захочет, чтобы я расположился возле него, и станет бесконечно вспоминать город, в котором мы оба родились, Лугдун; он любит его настолько, насколько мне то место безразлично. Я вежливо поинтересуюсь, как продвигаются работы, которые он предпринял на холме Старого Форума. Если уже захмелеет, он станет рассказывать мне скабрезные истории, которые обожает и которые я буду слушать со смущенным видом. Странно смеяться над историями о рогоносце, когда их рассказывает рогоносец, не сознающий своего положения. Как обычно, в тот момент, когда войдут танцоры, Валерия Мессалина выскользнет вон. Кесарь ничего не заметит или вообразит, что жена отправилась проведать детей… И я, как и другие, стану помалкивать.

Как ни странно, я испытываю к Клавдию истинную привязанность. Я обязан ему тем, что остался в живых, вернулся в Рим, а имущество мое мне возвращено. И не просто возвращено, я стал раз в десять богаче, чем был в момент своего возвращения из Иудеи.

Безучастные к разговорам, прыжкам танцоров и гулу музыкантов, Понтия и Прокула удалятся в тихий уголок на террасах и будут вполголоса рассуждать о том, от чего я держусь в стороне. Моя дочь нарядится в новое платье, более роскошное, чем то, что было накануне, и менее роскошное, чем то, которое будет завтра. Тит Цецилий не скупится, когда речь идет о том, чтобы продемонстрировать во всем блеске красоту его жены. Но драгоценности и уборы, которыми он ее осыпает, не делают Понтию счастливой. Что есть моя дочь в глазах Лукана? Не подруга, не любовница, но ценная вещь и его шанс когда-нибудь получить одно из тех прокураторств, о которых он мечтает. Ведь он женился не на Понтии, а на кузине Кесаря.

Ночь пролетит, и я вновь увижу, как над Римом встает утренняя заря. Не в ней ли та единственная милость, которую я некогда испрашивал у Фортуны? Кто усомнится, что я — человек, обласканный богами или какой-то неведомой силой?

Я сделал все, чтобы забыть Галилеянина. Он был распят по моему приказу, умер очень быстро, изнуренный бичеванием, и был похоронен в новой гробнице, которую Иосиф Аримафейский велел вырыть в своем саду. Я не могу постоянно возвращаться к воспоминаниям о прошлом, столь же мучительным, как мои угрызения совести. И я сделал все, чтобы предать его забвению.

Однако мне это ничуть не удается.

Во вторую ночь после смерти Иисуса бар Иосифа, незадолго до рассвета, в Иерусалиме случилось новое землетрясение. Это была одна из тех коротких и легких волн, которые обычно следуют за первым, более сильным толчком. Почти никаких повреждений не было. Но стражи, которые наблюдали за гробом Равви из Назарета, были страшно напуганы. Они утверждали, что камень, который закрывал вход в гробницу, откатился в сторону, будто невидимая и всесильная рука отбросила его, и склеп залил ослепительный свет.