Воспоминания Понтия Пилата — страница 33 из 51

Я знаю, с помощью каких аргументов Лукан достал деньги, которые я просил. Но я не жалею, что мне пришлось прибегнуть к грубости и принуждению, чтобы получить их. Ибо уже на следующей неделе я начал первые работы.

Когда меня отозвали в Рим, Вителлий, который с недавних пор правил Сирией, остановил строительство, которое было в полном разгаре. Сильно сомневаюсь, что сооружение акведука когда-либо будет возобновлено. И если Фортуна позволит, чтобы другой прокуратор продолжил мое дело с того места, где я вынужден был его оставить, и довел до успешного завершения, никто не вспомнит о той роли, которую играл в этом проекте я. Акведук Иудеи не будет создан благодаря мне, и вода, которая по нему потечет, никогда не будет именоваться Аква Понтия… Но это лишь одна из многочисленных неудач, составивших пунктирную линию моей жизни. Несмотря на все мои усилия, я не преуспел ни в чем из того, что пытался сделать. И у меня не будет права на тот единственный вид бессмертия, на который может претендовать римлянин.

Я мысленно возвращаюсь в ту счастливую пору, когда воины делали только первые удары мотыгами и заступами в известняковых горах Иудеи, когда по дну открытых траншей были проложены первые трубы. Сколько часов провел я, наблюдая за их работой, захваченный энтузиазмом, верша одно из тех дел, которое другим народам кажется неосуществимым и которое сыновья Волчицы всегда доводят до конца? Мы были горды, и мы чувствовали себя сильными — всей гордостью и всей силой Рима.

Ничто не препятствовало нашей работе, даже мятежи, которые спровоцировал мой отчаянный безбожник. При активном содействии Лукана я безжалостно их подавил. Арестованных зачинщиков я приговорил к каторжным работам на рудниках, в Сардинии. Охотно признаю, что подобный приговор не менее жесток, чем распятие на кресте, может быть, даже еще тяжелее. Зато он принесет больше пользы Риму, ведь для работы в штольнях нужны все новые люди, поскольку даже самые выносливые очень скоро лишаются сил и слепнут от пыли.

Ненависть, которую питали ко мне иудеи, все возрастала. Но мне не было до этого дела. Ведь и я стал питать отвращение к ним. То тяжелое предчувствие в первый вечер, когда, оказавшись у стен Иерусалима, я ощутил себя раздавленным, в конечном счете оправдалось: эти люди были более грубыми и черствыми, чем камни их крепости; более грубыми, чем скала, которая обнажается под тонким покровом их безводной земли. И если у меня оставалась тень сомнения, одно грустное зрелище окончательно утвердило меня в моем мнении.

Это произошло через три года после смерти Галилеянина. Обычно не требуется столь длительного времени, чтобы затянулись самые тяжелые раны сердца, и можно набросить вуаль забвения на память о людях, которые были особенно близки. Но Иисус бар Иосиф не был забыт. С каждым днем у него появлялись все новые ученики.

Я ничуть не был удивлен этим обстоятельством, ибо мне самому так и не удалось избавиться от угрызений совести. Я был бы рад никогда больше не вспоминать о нем, но Галилеянин не оставлял меня.

Я уразумел множество вещей, но кое-что оставалось для меня непонятным. Прежде всего — возвращение его спутников, этой горстки несчастных трусов, которые в тот вечер, когда схватили их Учителя, разлетелись, как напуганные воробьи… Теперь они бесстрашно проповедовали в общественных местах, несмотря на меры, предпринятые против них Синедрионом.

Я был неспособен объяснить, в чем заключались противоречия учеников и членов Синедриона, ибо не мог вникнуть в их религиозные споры и распри. Флавий разбирался во всем этом не больше моего, поскольку, хотя и был посвящен в учение Иисуса бар Иосифа, плохо знал иудейскую доктрину. Говоря в двух словах и если я правильно понял, вот в чем суть дела: наподобие галльских друидов, ученики Галилеянина уверовали, что Учитель был не плотником из Назарета или даже Христом, то есть Помазанником, царем Израиля, избранным Ягве, но самим Сыном Ягве. Одним словом, они утверждали, что Иисус бар Иосиф был богом, и именно это послужило основанием для приговора Синедриона, по убеждению членов которого это было непростительным богохульством.

Их споры затянулись, и если первое время они не переходили границ философской дискуссии, то вскоре приняли совсем иной, гораздо более опасный вид. Синедрион пользовался религиозным авторитетом, и он никогда не стеснялся в средствах, защищая свои взгляды. Учеников Христа стали хватать, сажать на какое-то время в тюрьму, прогонять сквозь строй. Однако выяснилось, что насилие, вместо того чтобы запугать, подталкивает их к тому, чтобы еще более истово распространять свою веру. Проповеди, первоначально не выходившие за пределы Иерусалима, начали привлекать паломников, иудеев диаспоры, приходивших в святой город по случаю праздников.

В их числе был молодой грек из Малой Азии по имени Стефан. Не знаю, как Флавий познакомился и сблизился с ним. У меня был случай с ним встретиться. Стефан не говорил со мной о Галилеянине, но мы долго обсуждали с ним представления Платона о душе, и если этот малый меня не убедил, то не из недостатка таланта и аргументов. Ибо он был весьма опасным ритором и обладал разносторонней и высокой культурой.

Стефан верил, что Иисус бар Иосиф был Спасителем народов и Сыном Ягве. Это новое учение он проповедовал в синагоге, где собирались грекоязычные иудеи. Он говорил с пылкостью, хорошо знал священные тексты и толковал их как пророчества о божественности Галилеянина. И вскоре фарисеи сочли его речи подозрительными.

Я не был уведомлен ни об аресте Стефана стражами Синедриона, ни о его вызове на суд священников. У меня не было права вмешиваться, и, возможно, я бы и не вмешался, будучи убежденным, что дело кончится несколькими днями тюрьмы или, самое худшее, хорошей взбучкой.

Однажды вечером, на пути в Иерусалим после нескольких дней пребывания в Кесарии, я увидел, что чернь собралась с внешней стороны городской стены. Я знал, что означало подобное сборище: кого-то побивали камнями. Я приблизился, ожидая увидеть привычное зрелище — уличенную в прелюбодеянии женщину посреди озлобленной толпы. Но тут же увидел, что ошибся: на этот раз жертвой была не женщина, а юноша. Камень попал ему в висок, и он умирал, окровавленный и распростертый на земле. Несмотря на раны, я узнал его и потом несколько дней, растерянный, пытался понять, какое странное сумасбродство могло привести Стефана к столь жестокому и бессмысленному концу… Я не мог допустить, чтобы блестящий и образованный юноша решился погибнуть, дабы засвидетельствовать свою веру в абсурдную историю о боге, ставшем человеком, умершем и возвратившемся из Аида… А то, что Флавий, безрассудный, как все кельты, может верить в подобные рассказы, не казалось мне уже чем-то ненормальным! Но Стефан… Стефан, который рассуждал о Платоне и бессмертии души! Стефан, которому было ведомо учение стоиков, который читал Цицерона!

Я не мог понять, какая глупость погубила его, но мое отвращение к людям, способным на такую ничем не оправданную жестокость, возрастало.

Моя отяжелевшая рука придавила Иудею. А тем временем фарисеи продолжали преследовать учеников Христа, и несчастный Стефан пал лишь первой жертвой той странной мечты, за которую многие приняли смерть.

* * *

Это был весенний вечер, столь сладостный, столь прекрасный, каким мог быть вечер только в Вечном городе. Прошло девять лет с того времени, как мы покинули Рим, и теперь, когда Элия больше не было, мне стало жаль, что я оказался в этом бесславном и безвременном отдалении. Я мечтал о смене времен года в моих садах в Авентине, о редком и непродолжительном снегопаде в декабре, летней духоте, когда ночное небо становится глубоко синим, а платаны, пальмы и кедры манят своим прохладным великолепием.

Авл читал первую речь против Катилины, и я слышал, как он отчеканивает цицероновские периоды, более впечатляющие с точки зрения стиля, но не сути. Мой сын вырос, он любил литературу, и я хотел дать ему лучших учителей Рима, а потом предоставить возможность пожить в Афинах, дабы завершить образование, чего сам я, рано отправленный на военную службу, был лишен.

Свернувшись на животе у Прокулы, Луций тряс большой тряпичной куклой сестры, которая уже не нужна была выросшей Понтии. Дочери было пятнадцать, она была уже взрослой, но я отказывался это признать. Я эгоистично желал, чтобы Понтия оставалась тем ребенком, что прятался под моим столом, когда я работал. Но разве мог я помешать тому, чтобы моя дочь обрела изящество и благородство молодого лавра, стократ превзойдя надежды, которые подавала ее красота в детстве? Понтия была так прекрасна, что я опасался, что ее ждет горькая, сплетенная из желаний и притязаний мужчин, ненависти и ревности женщин, жизнь.

Склонив свою темную головку к инструменту, она тихонько играла на лире, едва касаясь струн тонкими пальцами. Вполголоса она напевала слова старинной песни, которую я знаю с колыбели: о слезах некоей Делии, оставленной ветреным пастухом.

Песня оборвалась на последнем стоне, и струны жалобно содрогнулись. Дочь остановилась на середине стиха. Я в удивлении обернулся. Как всегда, не предуведомив о своем приходе, Тит Цецилий стоял на пороге, и Понтия не могла отвести от него глаз.

Позднее, в тот же вечер, Прокула сказала:

— Поистине, Кай, ты странно слеп…

Я предпочел бы, чтобы моя жена молчала о том, что я понял только что, еще даже не сознавая этого. Но она отказала мне в такой милости. И я вынужден был выслушать все, начиная с непереносимого утверждения: Понтия любит Лукана. Более сурово, чем следовало, я спросил, любит ли Лукан Понтию. Мысль о том, что этот жесткий человек имеет под своими латами сердце и что это сердце способно волноваться, казалась мне абсурдной. Прокула ответила, что да, что любовь нашей дочери встретилась с ответным чувством и что я не должен сердиться на Тита Цецилия за тот сюрприз, который он мне преподнес.

Голосом тихим и бесстрастным жена излагала мне доводы, которые говорили в пользу этого брака. Их было много, но я догадывался, что они нашлись у нее из-за той любви, которую наша дочь испытывала к трибуну и которую мой трибун якобы проявил по отношению к Понтии. Я пытался сохранять спокойствие. Я не был ни невинной девушкой, ни сентиментальной женщиной, и я знал Лукана…