Допускаю, что для юной девушки Тит Цецилий во всей вызывающей силе своих тридцати лет мог воплощать идеал мужской красоты, очарования и соблазна. Возможно даже, как бы ошеломляюще это ни звучало, что это грубое существо было способно бормотать нежные признания, придав своим словам столько убедительности, сколько уверенности содержалось в его безупречных донесениях.
Тем более не могу отрицать, что Лукан был образцово храбр, и я слишком часто хвалил его действия в бою. Понтия не была бы римлянкой, если бы не испытывала волнение перед человеком, воплотившим в себе идеал воинской доблести.
Наконец, Лукан был из рода Цецилиев, чье благородство может сравниться с Клавдиями, с этой наиболее чистой, наиболее славной кровью Рима, которую моя жена передала нашим детям и которой Понтия была вправе гордиться.
Нужно ли мне было все это говорить? Понтии было пятнадцать, пришло время выдать ее замуж. Мы находились вдали от Рима, и если вскоре не вернемся в Италию, нам трудно будет найти для нее жениха, равного Титу Цецилию.
Но как бы ни было велико мое уважение к его качествам офицера, я не любил Лукана. Я видел, как он обуздывает взъерепенившихся лошадей и наказывает недисциплинированных легионеров. Я видел его жестоким с униженными и мягким с сильными. Я видел, как его грубость и неуемная взыскательность доводят до остервенения наши когорты. Наконец, его настойчивый совет подвергнуть бичеванию Галилеянина и инстинктивный ужас, который он внушал Иисусу бар Иосифу, решительно не оставляли места для симпатии.
Моим единственным желанием было отказать ему. Я боялся предоставить Понтию его власти, зная, как жестока и беспощадна была его рука. Она его любила или верила, что любила, ведь она была так молода! Ну что ж, поплачет день-другой и утешится! Она ничего не знает о браке, кроме той жизни, которая была у нее перед глазами. Я не сомневался, что Тит Цецилий имел о супружеской жизни совсем иные понятия. И полагал, что огорчить Понтию лучше, чем отдать Лукану, который станет не любящим супругом, но хозяином, неласковым и немилосердным.
Я попытался объяснить все это Прокуле, но она настаивала на своем. Единственное, чего я не сделал в тот момент, так это не произнес имя человека, которого трибун приказал тогда бичевать; этого было бы достаточно, чтобы оттолкнуть ее от мысли о подобном браке… Жена была права: как странно я был слеп! Если бы я не промолчал тогда о его неблаговидной роли, если бы Прокула и Понтия сразу обо всем узнали, они отвернулись бы от Лукана. Но я не хотел даже произносить при них имени Иисуса бар Иосифа. И лишь наедине с самим собой мог признать: истина, та Истина, ключ от которой Галилеянин отказался мне дать, всегда вызывала у меня священный трепет.
Я избрал молчание, то есть дал согласие на брак дочери, отдавая себе отчет, что делаю ее несчастной. Ведь Понтия была тем, что я любил больше всего на свете; чтобы спасти ее, я согласился принести в жертву невиновного, а вместе с ним и последние иллюзии, которые оставались у меня относительно моей храбрости и добродетели.
Два месяца спустя Тит Цецилий стал моим зятем.
Именно ему я обязан прекрасным советом, который ускорил ход событий, приведших к тому, что Кесарь наконец отозвал меня.
Работы над моим акведуком — тщеславие не позволяет мне называть его более скромно, акведуком Иудеи, — шли полным ходом. Я радовался такому финалу моего прокураторства; я уже видел, как он тянется своей двойной вереницей арок среди холмов, спускаясь к водоемам Соломона. Но работы шли более чем в десяти милях от пригородов Иерусалима, когда денег стало остро не хватать.
Еще раз воспользоваться золотом Храма было уже нельзя. Упорство Синедриона, глупость народа, которым он так легко манипулировал, подталкивая к мятежу, последствием чего становились многочисленные жертвы среди плебеев, не позволяли мне еще раз воспользоваться содержимым сундуков Ягве.
Из гордости я не приостановил работу, и инженеры все прибывали на равнину. Для меня прекращение работ означало бы признание неудачи, которая бросила бы тень на Рим через его прокуратора. Этого я не мог допустить и решил достать деньги во что бы то ни стало.
Случилось так, что в Палестине объявился новый пророк. Он не скрывал своей ненависти к Риму и римлянам и желания изгнать нас из страны. Он открыто подстрекал к восстанию собиравшиеся вокруг него толпы людей, которые сосредоточились у подножия горы Гаризим в Самарии.
Когда об этом доложили, я принял решение уничтожить движение, прежде чем оно станет опасным. Я рассчитывал раз и навсегда навести порядок с одобрения всей Иудеи, поскольку, благодаря туманным преданиям, истоки коих теряются в глубине веков, иудеи ненавидят самарян. Народ Самарии, который некогда исповедовал ту же веру, что и другие израильтяне, растерял ее в общении с язычниками.
Согласно древней иудейской легенде, Моисей, вождь, который освободил Израиль из египетского плена, спрятал на вершине Гаризима сказочные сокровища: священные предметы, сделанные из драгоценных металлов и инкрустированные геммами. Пророк из Самарии утверждал, что знает место, где похоронены эти сокровища.
Сокровища были нужны мне по нескольким причинам: во-первых, я намерен был препятствовать самарянам занять место наследников Моисея, что им несомненно удалось бы, если бы они сумели отыскать клад; кроме того, Рим не должен был воплотить собой новый Египет для этих на все способных фанатиков. Наконец, я намерен был избежать того, чтобы благодаря сокровищам приобреталось обращенное против нас оружие. Если бы нам удалось овладеть кладом, он позволил бы мне завершить работы над акведуком.
Я не был склонен гоняться за золотом. У меня никогда не было крупного состояния, но в юности мне не раз случалось пускать деньги на ветер. Сооружение акведука стало моей сердечной заботой, и в этот единственный раз в жизни я страстно желал получить это наследство. Жалкое тщеславие…
На вершине Гаризима никаких сокровищ не было, но ни я, ни Лукан этого не знали. Мы разнесли в клочья самарян, никого не пощадив. Мы бросили на растерзание диким зверям тысячи трупов, среди которых было немало женщин и детей. Но драгоценностей Моисея так и не нашли.
Тит Цецилий легко посмеялся над тем, что он назвал ошибочной оценкой ситуации. Я же был в бешенстве, ведь в глубине души я испытывал отвращение к этой бессмысленной бойне. Однако, по правде говоря, выбора у меня не было: безжалостно подавить восстание в Самарии было моим прямым долгом. Я представлял Рим, а Рим никто не должен был заподозрить в слабости.
Ни один правитель, ни один римский прокуратор не может позволить себе править мягко, если речь идет не о мирной провинции; когда покорная нашей воле страна выказывает неповиновение, старая Волчица прибегает к силе как своему последнему и самому главному аргументу. Я всегда это знал, хотя поначалу не раз проявлял щепетильность. Но благорасположение и сочувствие к народу Иудеи умерли во мне, когда он вынудил меня осудить того праведника; обезображенное ударами лицо и израненные хлыстом плечи, прикрытые плащом Нигера, я слишком часто видел перед собой и никогда не мог забыть. Да, конец моего прокураторства был кровавым, но ничуть не кровавее, чем у моих предшественников. Вот почему отзыв в Рим был вполне естественным завершением моей миссии после десяти лет пребывания в Палестине.
Отозвав меня, Кесарь Тиберий тем самым не выказал мне никакого неудовольствия, и, если бы обстоятельства моего возвращения не были бы столь несчастными, я вполне мог рассчитывать на повышение.
Письмо Кесаря Тиберия пришло в последних числах октября, когда морское сообщение как раз прервалось до весны. В послании императора не было даже намека на то, что необходимость моего появления в Риме вызвана срочными обстоятельствами; поэтому, не желая испытывать тяготы наземного пути, я спокойно ожидал благоприятной для морского путешествия погоды. Марцелл, которому предстояло меня заменить, должен был появиться в середине февраля, и я рассчитывал к этой дате снарядить корабль в Мизен.
Я покидал Иудею без спешки и угрызений совести. Ирод и Вителлий упорно интриговали, чтобы добиться моей опалы, но их происки не увенчались успехом. Повод, которым они пытались воспользоваться, — бойня в Гаризиме — никого не мог ввести в заблуждение в Палатине… Не думаю, что письмо тетрарха к Тиберию, то самое, которое Гай сунул мне под нос как неопровержимое свидетельство обвинения, смутило его дядю. Ирод описывал меня как человека «негибкого характера и безжалостно жесткого». Я был удивлен, что Антипа плохо судил обо мне. Увы, я знал себя довольно, чтобы отдавать себе отчет в чрезмерной наклонности к разного рода уступкам и излишней расположенности к сочувствию. Письмо Ирода означало, что я удачно сыграл свою игру и тот оказался неспособен обнаружить мои истинные слабости. Я не брал на себя труд опровергать другие его обвинения, все они не были беспочвенны. Он говорил о коррупции, и это отчасти было правдой, я знал, что некоторые из моего окружения имеют порочную склонность к деньгам. Он говорил о «насилиях, грабежах, притеснениях, унижениях, постоянных казнях без предварительного разбирательства, о необузданной и непереносимой жестокости»; не стану отрицать, во всем этом была правда. Но пусть хотя бы один правитель поклянется Фортуной Рима, что ему не приходится действовать таким образом, на многое закрывая глаза и частенько марая себе руки! Разве можно не отдавать себе отчет в том, что целостность Империи и римского мира достигаются именно такой ценой?
Я давно размышлял, вправе ли был Рим использовать подобные методы. По сути дела, обвинения Ирода в глазах римлянина порой звучали как хвала. Кесарь Тиберий это сознавал. И в его письме не было осуждения. У меня не сохранился оригинал, но я помню несколько фраз:
«Слишком долго ты находился далеко от Города. Здесь тебя ожидают другие дела. Марцелл заменит тебя в Иудее. Мы выражаем желание, чтобы его правление удовлетворяло нас так же, как и твое, и чтобы по твоему примеру он смог в течение более десяти лет сохранять наше полное доверие».