Но мне не хотелось доставить такую радость Кесарю Калигуле. Мне не хотелось умереть вдали от Рима, оставив моего Авла перед лицом непереносимых трудностей. Наконец, и в первую очередь, меня терзала мысль о том, на кого я покину Прокулу. Легко ли было мне думать о ее одиночестве в чужом городе, без состояния, без семьи, без друзей и поддержки? Проще всего ждать смерти, когда никто в тебе не нуждается.
Больше, чем привязанность к этой жизни, меня держали любовь и долг. Ради близких я должен был бороться и принести себя в жертву. Именно ради них я решил выжить вопреки Калигуле.
Оказалось, что префект в Лугдуне некогда служил вместе со мной в Германии. Не будучи друзьями, мы с уважением относились друг к другу. Я понадеялся, что он вспомнит об этом, и попросил у него об одолжении: дать Авлу место офицера.
Мой старый товарищ не пренебрег моей просьбой. У меня были и другие поводы убедиться, что он остался человеком смелым, способным на благородные поступки, и это вопреки Каю, которого он имел несчастье поддерживать в течение многих месяцев в Лугдуне… И хотя моему сыну было всего шестнадцать лет, он дал ему чин трибуна-ангустиклава, как я и просил.
Я считал, что поступил правильно. Из трех моих мальчиков Авл единственный остался в живых, и хотя я знал о его склонности к учебе, мысль о том, что он не захочет оказаться на военной службе, меня даже не посещала. Служить Риму всегда было единственной заботой Понтиев, и эта служба подразумевает обязательное исправление военных должностей.
Авл был слишком молод для такой службы. Я это знал, и мое сердце не настолько очерствело, чтобы не содрогаться от того, какую ношу я взвалил на моего ребенка. В других обстоятельствах я предоставил бы ему отсрочку на четыре или пять лет, приставил бы к нему лучших учителей, обеспечил бы возможность совершенствоваться в греческом и философии, послал бы его на стажировку в Афины.
Возможно, тогда мне пристало набраться терпения и выждать… Возможно, мне не следовало так поспешно решать судьбу сына… Если бы у меня было время поразмышлять, я увидел бы, как он еще мал, как поглощен своими книгами и занятиями. Мне стоило дать ему время подрасти, обучиться и окрепнуть. Мне стоило послать его на год или на два в университет… Но я об этом даже не думал.
Я был убежден, что Кай решил покончить со мной и что он не позволит мне долго оставаться в живых. Если бы я погиб по распоряжению Кесаря, какие шансы на карьеру оставались бы у моего сына, последнего из Понтиев, у которого уже не было нашего фамильного состояния? Я надеялся поставить Авла на путь, какой мой собственный отец уготовил для меня.
Я забыл, как в детстве мне недоставало материнской любви. Возросший без заботливых рук Туллии, которую я погубил своим рождением, я окреп гораздо раньше, чем другие мальчики. Нежность Прокулы окружала нашего сына и ограждала его, препятствуя ему слишком рано открыть для себя жестокость жизни и мира. Она помешала ему научиться себя защищать. Я вытащил Авла на арену, не вооружив, в нелепой уверенности, почерпнутой из собственного опыта, что он сумеет выстоять в одиночку.
Я слепец, который всю жизнь пытался руководить другими…
Ни Прокула, ни Авл не протестовали. Я был уверен, что они одобряют мой план. Почему я должен был думать иначе? Я не принадлежу к тем отцам семейств, которые тиранствуют среди своих близких. Моя жена никогда не боялась давать мне советы, которые я всегда выслушивал и которым часто следовал. Лучшим тому доказательством служит то, что она вынудила меня одобрить брак Понтии, хотя это было для меня крайне неприятно. Я никогда не запрещал детям говорить со мной откровенно, не боясь моего гнева. Если бы Авл сказал мне хоть слово…
Но что бы я ему ответил, если бы сын поведал мне о своем желании учиться и отсутствии склонности к военной службе? Смог ли бы я отказать ему, глядя в глаза, в годичном курсе риторики в Августодуне, о котором, как я позднее узнал, он мечтал? Нет! Я попытался бы обсудить с ним это дело как мужчина с мужчиной; я постарался бы разъяснить ему наше положение и растолковать, почему я так поспешно снаряжаю его в путь и почему для него остается открытой только военная карьера. Если бы он понял, если бы он согласился, мне не пришлось бы потом сожалеть, что я не поговорил с ним о его будущем.
Но Авл ничего не сказал. Он безропотно смирился с решением, которого, несомненно, не понимал.
Что же до Прокулы, то она замкнулась в молчании, с каждым днем все более тягостном. Часто я заставал ее у окна, со взором, теряющимся вдали, далеко за бурной Роной, где проплывали груженые шаланды рыбаков. В ее глазах стояли слезы, и я боялся узнать их причину.
Авл покинул нас серым и хмурым ноябрьским утром. В садах Вьенны больше не было ни листьев, ни цветов, ни плодов. И ветер, который, завывая, врывался в долину, приносил весть о скором снегопаде.
Только впервые увидев своего сына в форменной одежде, я осознал, насколько он юн и хрупок. Красный цвет его плаща придавал ему особую бледность. Он хотел обнять меня, как ему казалось, по-мужски, но я почувствовал, потрясенный, что его худые руки дрожат и что он не может с этим совладать. Это был маленький, застенчивый, слишком серьезный мальчик, который читал в своем уголке Цицерона, и я задал себе вопрос, напуганный своей собственной бесчувственностью, как могло мне прийти в голову сделать из него молодого офицера, который разыгрывает из себя мужчину, чтобы ободрить свою мать.
Его голос был тих, и, охваченный бесконечным состраданием, я вообразил его непредвиденно соскальзывающим в фальцет, когда он будет произносить команды. Я почувствовал желание удержать его, вновь обратиться к префекту, придумать не знаю какие извинения и оградить моего ребенка.
Но я преодолел свою минутную слабость. Воспоминание о старом Бруте, потребовавшем головы своих сыновей, о старом Горации подействовало на меня в тот момент, когда я готов был поддаться слабости. Я воззвал к их теням. Римская доблесть пришла мне на помощь, и я бестрепетно наблюдал, как мой мальчуган уходит навстречу своей судьбе.
Авл к нам больше не возвратился.
Год спустя один легат из Германии, имя и лицо которого мне были незнакомы, сообщил нам, что наш сын погиб геройской смертью во время разведывательной вылазки за Рейном. Там было волнение среди нескольких племен.
Командир Авла не сообщил никаких подробностей, и я отлично понял, что означало это молчание… К счастью, Прокула не могла догадаться! Но я-то знал, ибо видел, от каких ужасающих пыток на моих глазах скончался Марк Сабин.
Я отрешенно ожидал неизбежных упреков от жены. Но она оставалась прямой, молчаливой, сосредоточенной на своих мыслях, в которых для меня уже не оставалось места.
В то время она начала грезить о Галилеянине. Обнаружив, что она так сильно взволнована своими снами, я стал их опасаться, не понимая, что они были для нее спасительными. Как мог я понять, что она черпала в них силу, помогающую смириться со столь невообразимой жертвой, какой была смерть наших детей? С жертвой, которой просил у меня Галилеянин и на которую у меня не было мужества согласиться…
В годы траура, молчания и слез, в эти тягостные годы я взялся писать свои воспоминания, чтобы отвлечься от тоски, но больше всего для того, чтобы Понтия когда-нибудь узнала, каким человеком был ее отец.
Кроме нее у меня никого не осталось, а ее редкие письма свидетельствовали о том, что написаны рукой женщины, узнавшей много горечи и бед. А ведь моей дочери в ту пору не было еще и двадцати.
У Понтии не было детей, и я догадывался, что Лукан, не мучаясь угрызениями совести, бросил ее. Когда Тит Цецилий женился, он брал в жены кузину Кесаря и этим обеспечивал себе прекрасное будущее; теперь вдруг оказалось, что он женат на дочери изгнанника, лишившегося всех возможных благ.
Став после смерти братьев нашей единственной наследницей, Понтия ничего не унаследовала. Бесплодие, которым, возможно, была поражена не она, а ее супруг, лишило меня последней надежды и единственного утешения усыновить одного из моих внуков и таким образом предотвратить угасание рода Понтиев, последних отпрысков тех самнитских правителей, которые одержали победу в Кавдинском ущелье.
В последние годы прокураторства мне казалось, что я почти забыл Галилеянина. Я убеждал себя в том, что совершил не что иное, как самый обычный акт правосудия, хотя решение шло вразрез с моим желанием и моими убеждениями. Мне удалось убедить себя, что иначе события развиваться не могли.
Но во Вьенне, наедине с самим собой, я осознал, насколько смехотворны и лживы мои попытки оправдаться. За всю мою жизнь необходимость, закон и благо Рима обязали меня совершить немало жестоких деяний и пролить немало крови; чем бы я ни руководствовался при этом, за те деяния и ту кровь я был в ответе. Но тут я никак не хотел признать свою вину в гибели Иисуса бар Иосифа, приводя тысячу оправданий. И в то же время я не мог себя простить, а тем более забыть, что произошло.
Прокуле снился Галилеянин. Что до меня, то мне не было нужды грезить, чтобы вновь видеть его лицо, чтобы слышать его голос и размышлять над его словами. Десять раз на дню все это всплывало в моей памяти. Слова, которые он обращал ко мне, навсегда запечатлелись в моей душе, и, хотя я их даже не всегда понимал, к моему удивлению, я все чаще возвращался к ним, чтобы проникнуть в их тайный смысл. Кому принадлежали эти слова: восточному ясновидцу или царю? Не был ли Галилеянин всего лишь бедным плотником, исполненным вздорных видений, который, как и всякий другой, дрожал перед крестом? Откуда он мог знать, что делает и почему? Я ли его осудил или он осудил сам себя, сознательно и по соображениям, которые от меня ускользают?
Мне вспомнились те странные слова, которые он адресовал своим ученикам и которые так подействовали на Луция Аррия, что он затвердил их и повторил умирая: «Отдать свою жизнь за тех, кого любишь…»
Мысль, что я был свидетелем мистической жертвы, бесконечно возвышенной, вновь стала навязчиво меня преследовать. Многие любили Город настолько сильно, что готовы были умереть за него. Мне вспоминается, как, сидя у изголовья умирающего сына, я был готов, если бы какой-нибудь бог явился мне, выкупить его жизнь ценой собственной, даже если бы мне пришлось переносить страшные муки. Я знал, что из любви можно пойти на смерть, и Нигер, утверждая, что это легко, несомненно говорил правду. Но каким бы соблазнительным ни было это предп