о бы ты в конечном счете сделал, если бы я не стоял сзади. Уверен, ты бы его отпустил.
Я побледнел. Издевательский тон Лукана не слишком задел и даже удивил меня — я и не думал никогда, что у него есть ко мне какие-либо чувства симпатии или уважения. Меня поразило, что он говорил со мной об Иисусе бар Иосифе. Пятнадцать лет никто не произносил при мне этого имени. Если тень Галилеянина и появлялась между мной и Прокулой, это происходило в безмолвии, которое мы оба запрещали себе нарушать. Я был уверен, что и Флавий ничего не забыл. Но он никогда не выражал мне ни малейшего укора. Мой центурион принял мою тогдашнюю слабость, как принял мои раны и мое изнурение на другой день после Тевтобурга, — так, словно это была и его боль.
Сердце мое затрепетало. Я вдруг осознал, что в молчании Прокулы, равно как и Флавия, не было ничего естественного, что дело было не в деликатности, клянусь Гераклом, не в стыде или деликатности! Они держали меня в стороне от чудовищной тайны. И мне показалось, что Лукан осведомлен о ней гораздо больше, чем я…
Я не ошибся. Своим выразительным голосом Тит Цецилий продолжал, смакуя каждое слово:
— Ты, Пилат, конечно, не можешь не знать, что проповедуют ученики Галилеянина: что он был Мессией Израиля, Христом народов, Сыном Бога, который воплотился и к тому же воскрес. Восточные нелепости! Эти фанатики наводнили Иерусалим уже в то время, когда ты был еще прокуратором. Ты также не можешь не знать, я в том уверен, что твой Галилеянин посещал секту и что он был связан с иудеем из Малой Азии по имени Стефан, которого в конце концов забили камнями единоверцы. Но ты, возможно, не сознаешь размаха, который приняло это движение, и не знаешь о числе одержимых, которые в него влились. Получилось так, что я понял это очень быстро, когда узнал, что один из моих центурионов, из первых сотников, Примус Корнелий Лепид, позволил вовлечь себя в эту секту и даже организовал у себя в Кесарии собрания под самым носом Марцелла.
Не сомневайся, я следил за ними. И знаешь ли, дорогой Кай Понтий, Примус Корнелий, его жена и его люди были не единственными, кто собирался там, чтобы послушать, как некий Петр проповедует о воскресении Христа. На этих собраниях бывало много народу. Среди прочих там был, конечно, твой преданный Флавий, ну и… твоя дочь! Наша дорогая Понтия. Не кажется ли тебе забавным, что она встала в ряды учеников человека, которого ты, ее обожаемый отец, отправил на крест, после того как он был подвергнут бичеванию по совету, который дал я, ее нежный супруг…
Ученики Христа стали именоваться христианами. Ты скажешь, что эти слухи распускают иудеи и мы с тобой оба знаем, что между Синедрионом и друзьями Галилеянина существует большая религиозная распря, которая создает почву для злословия и клеветы. Ты это знаешь, и я это знаю. Но, помимо иудейских старейшин, кому ведомо, где берут начало и где заканчиваются измышления?
Хочешь, я расскажу тебе, доверяясь расхожим слухам, что происходит во время собраний христиан? Говорят, там практикуют жертвоприношения. Да… нечто вроде ритуального заклания, возможно, младенца, которого режут и разделяют на части между верующими, чтобы все ели и пили человеческую плоть и кровь.
Наверное, тебе трудно представить Флавия, а тем более твою дорогую Понтию, испивающими из чаши свежую кровь. Честно говоря, я тоже этому не верю. Но ничего нельзя сказать определенно…
Совершив этот ритуал, они начинают говорить. Там распространяются речи, весьма далекие от законов Рима. Там рассказывают, что рабы равны своим господам, что первые станут последними, что этот мир скоро будет разрушен и очищен огнем. Не находишь ли ты, что все это звучит, как воззвание Спартака? Они также говорят, что следует любить друг друга. Должно быть, веселые оргии они себе позволяют! И потом, в их среде отказываются приносить жертвы божествам и отдавать почести Риму и Кесарю, и ты согласишься, что это — самое тяжкое прегрешение.
Понравится ли тебе, дорогой Кай Понтий, если я открою, что твоя дочь принадлежит к этой восточной секте, нечестивой и беззаконной? Думаешь ли ты, что я подвергнусь осуждению, если в этих обстоятельствах воспользуюсь своим правом супруга и положу конец скандалу, покарав женщину, которая бесчестит мою семью, мой дом и мое имя? Задушена в кальдариуме… Именно так в эпоху наибольшего расцвета чувства чести в Риме отцы и мужья наказывали виновных патрицианок… Мне кажется, мой кальдариум еще сгодится для такого употребления… Так что, мой усердный тесть, тебе следует дважды подумать, прежде чем угрожать мне и настаивать на том, чтобы твоя дочь развелась.
Я должен был встать на защиту Понтии, громко выразить негодование, поклясться, что она неповинна в проступках, в коих Лукан дерзает ее обвинять. Я был уверен, что все эти преступления, в которых иудеи обвиняли учеников Христа, были плодом их гнусных измышлений. Но кто бы мне поверил?
Я не стал защищать Понтию. Я боялся, что моя дочь в самом деле была посвящена в мистерии Христа. И понимал, что в таком случае его последователи находились в противоречии с римскими законами, даже если у них никогда не было человеческих жертвоприношений и кровавых пиршеств.
Теперь-то я догадался о причине странного молчания Флавия и Прокулы. Пятнадцать лет! Пятнадцать лет они скрывали от меня тайну, которая помогала им жить!
Я вернулся к себе. Я не задавал никаких вопросов, больше боясь ответов, чем их недоуменного молчания. Я был потрясен, устрашен, одинок. Но я хранил молчание. Галилеянин похитил у меня Понтию. И это было справедливо.
Так прошла неделя. Я сослался на приступ болотной лихорадки, от которой страдают многие римляне, чтобы не появляться в Палатине. Я не хотел встречаться с насмешливой улыбкой моего зятя.
Я был близок к тому, чтобы оставить ему мою дочь, как некогда позволил ему бичевать Иисуса.
Стоит ли писать эти воспоминания, если никто никогда их не прочтет? Хватит ли у меня сил поведать о несчастье, которое обрушилось на меня в ноябрьские иды?
Я знал, что оно неотвратимо, я его ожидал, но я не представлял себе, что оно может оказаться настолько ужасным.
Я больше не виделся с Понтией и не спросил у нее, правда ли, что она христианка. Я не задавал вопросов Прокуле и Флавию. Я сказался больным, отвращение к себе и тоска доставляли мне физические страдания.
Дочь не искала встречи со мной. Зато Флавий возвратился ко мне: он больше не мог оставаться у Лукана. Он спросил, найдется ли у меня для него какая-нибудь работа, в Риме или в одном из моих загородных имений. Бездействие было ему в тягость. Я даже не стал спрашивать, не хочет ли он, после стольких лет жизни на чужбине, вернуться в Галлию, потому что, реши он уехать, без него мне было бы совсем одиноко. Но он и не хотел покидать Италию, ведь его сын, Антиох, служил в Иллирии. Я предложил ему работать у меня привратником. Не имея клиентов, которые осаждали мой дом с утренней зари, и зная, что Авентин — тихий квартал, я был уверен, что Флавию не придется сгорать на работе.
Одно время я намеревался попросить у Клавдия откомандировать меня в Британию, которую завоевывал Авл Плавт. Но я был слишком стар, чтобы вести лагерную жизнь, слишком стар, чтобы сражаться с варварами в их туманных странах. Во время Галльской войны божественный Юлий высадился в Британии, но ему удалось умиротворить лишь Лондинию. Плавт, который овладел почти всем островом, заслуживал больших почестей, чем ему определил Сенат. Я был тому свидетелем.
Тит Цецилий получил место командующего при Авле Плавте. Целый год он провел вдали от Рима в сражениях с бригантами. Я уповал на то, что какой-нибудь кельтский меч освободит нас от него… Или, если Фортуне все же будет угодно, чтобы он вернулся, он забудет об угрозах, которые извергал. Впрочем, с течением времени они представлялись мне все менее страшными. В Риме начинали поговаривать, что Помпония Грецина, супруга Плавта, была христианкой. Кто осмелится подозревать жену победоносного императора в принадлежности к секте, которая строит заговоры против государства? Помпония была в высшей степени добродетельной женщиной. В конце концов я убедил себя, что ее неприкосновенность и репутация гарантируют то же самое и моей дочери.
В честь возвращения Лукана, который по обыкновению вернулся со славой, Понтия пожелала устроить празднество. После года разлуки она ожидала эту скотину с большей любовью и верностью, чем Пенелопа Одиссея… В атриуме, где они принимали гостей, дочь и зять, оба еще молодые и красивые, представляли собой образ единой и любящей четы. Меня нельзя было одурачить этой комедией, но я ничего не мог с этим поделать.
Понтия была одета в платье огненного цвета, которое было ей так к лицу; свет факелов зажигал холодные отблески на копне ее темных волос, а роскошные драгоценности сверкали на матовой коже.
Мы с дочерью больше не возобновляли разговор о разводе, и воспоминание о той полуторалетней давности беседе вызывало у нас обоих чувство неловкости и смущения. Но это была не единственная болезненная точка в наших отношениях с Понтией. С того времени, как я узнал, что моя дочь является ученицей Иисуса бар Иосифа, тень Галилеянина стала посещать меня все чаще. Мне хотелось набраться достаточно мужества, чтобы расспросить Понтию, рассказать ей о том мучительном разговоре, что был у меня с плотником из Назарета, которого она приняла за бога; больше всего я хотел поведать ей о смятении, которое посеял в моей душе этот человек. Но я не осмеливался. Мне приходилось задаваться вопросом, как судит моя дочь обо мне, ее отце, который позволил отправить на смерть праведника, которого она почитала как бога.
Осуждала ли меня Понтия? В ее глазах, как в глазах Прокулы и Флавия, я читал грусть, сожаление, но никак не укор или приговор. Мне вспоминается невыразимое сострадание, которое засвидетельствовал по отношению ко мне Галилеянин в тягостные для него часы; близкие реагировали схожим образом. Они не порицали меня: они ограничивались тем, что выражали сожаление… Да, я в этом не сомневался: они сделали выбор между Иисусом бар Иосифом и мной, и выбрали его. Я подозревал, что они сожалели обо мне главным образом потому, что я не мог сделать то же самое. Я положил на чашу весов его жизнь против их жизни; я был уверен, что поступил правильно. Но те, кого я так хотел охранить, не поняли моей слабости.