Знакомый голос с галльским акцентом отвечает:
— Ты знаешь, господин, Учитель сказал: «Я — Путь, Истина и Жизнь».
Флавий появился из ночной темноты, его рука твердо лежит на моей, заставляя отпустить меч.
У меня больше нет желания умереть,
XII
Дела Тита Цецилия плохи. Мы достаточно долго жили на Востоке, чтобы не знать эти симптомы и не угадать по ним неотвратимое развитие событий в ближайшие месяцы. Это — проказа…
Неужели он заразился ею в Иудее? Сомневаюсь. Тогда болезнь обнаружилась бы гораздо раньше. Или же здесь, в Риме? В течение нескольких лет в Городе отмечались случаи этой болезни. Ее заносили восточные рабы, купцы, солдаты, путешественники или она появлялась с зараженным товаром.
Лукан рассказал мне об очень молодом финикийском матросе, которого он подцепил в сомнительной таверне в нижнем квартале Остии. Он вспомнил именно об этом, но скольких еще случайных любовников он знал? Так может ли он угадать, где подцепил эту болезнь?
Павел утверждает, что «смерть есть расплата за грех». Но он говорит не о плотской смерти. Я хотел бы убедить в этом Лукана, потому что мне его жаль. Жалость, впрочем, не то слово, поскольку она предполагает снисхождение к объекту этого чувства, а человек из рода Цецилиев смертельно боится вызвать малейшую жалость у кого бы то ни было.
Я испытываю к Лукану не жалость, но сострадание, хотя и не знаю, как выразить ему это чувство. В ноябрьские иды исполнится двенадцать лет, как умерла Понтия. С тех пор я не видел своего зятя. Овдовев, Тит Цецилий попросил, чтобы его отправили в качестве легата в Германию. Там он оставался очень долго. Теперь я уже точно знаю, что он не хотел убить Понтию, как знаю и то, что тогда он убоялся моего гнева и моей мести.
Вот уже несколько месяцев, как Лукан вернулся в Рим, и если у меня еще не было случая с ним повидаться, так это потому, что с того дня 807 года от основания Города, когда божественный Клавдий отравился столь любимым им блюдом фаршированных белых грибов, я безвозвратно оставил приемы в Палатине. Конечно, Луций Домиций Нерон — очень приятный человек, но мать слишком часто напоминает ему, что он внук Германика. Юлия Агриппина вполне может припомнить мои ссоры с его горячо любимым отцом. И я предпочел бы, чтобы она забыла о них, а заодно и обо мне.
Мне скоро семьдесят, я стар и устал от политических столкновений. В течение долгого времени я уже ни к кому не испытываю ненависти. Юношей я посмеивался над наивностью Антигоны, когда она заявляет Креону, что «родилась для того, чтобы разделять не ненависть, но любовь». Теперь я знаю, что Антигона права, а Креон ошибался. Однако именно его роль я играл всю мою жизнь…
Я не собирался говорить об Антигоне Лукану. Он никогда не любил литературу вообще, а греческих авторов в особенности… По примеру старого Катона он боялся данайцев… И хотя я всегда казался ему странным, я не придаю значения тому, что он считает меня теперь еще и слабоумным. Это моя последняя маленькая дань тщеславию.
И потом, какой римлянин согласится признать, что правота была на стороне Антигоны, а не Креона и блага Города? Только я… Но мне приходит на ум, что как раз я уже предал Рим.
Я не собирался говорить Лукану об Антигоне, я был слегка взволнован перед нашей встречей. Впрочем, как и он… Увы, я понимал, чего ожидал от меня Тит Цецилий, рассказывая мне о своей болезни, к тому же такой, как проказа, — проявления злорадства… Но, не заметив ничего подобного на моем лице, он был озадачен.
Не без тайного бахвальства он попросил меня прийти и не без кичливой гордости сразу приподнял полу тоги, открыв на левой руке, на узловатых мускулах, коричневую бляшку, которую я мгновенно узнал.
— Ты можешь быть доволен, Кай Понтий, — сказал он мне с натужным смехом. — Это пойдет очень быстро. Смотри, я уже потерял чувствительность!
Говоря это, он уколол себя до крови стилетом, чтобы доказать, что стал невосприимчив к боли.
Доволен? Почему я должен быть доволен? Может быть, в день смерти Понтии я испытал бы удовлетворение, узнав, что Тит Цецилий — прокаженный. Но не сегодня… Болезнь, которая начала его пожирать, пробудит во мне чувство отмщения; отмщения за мою дочь, за Прокулу, которая умерла от тоски. Но я не могу быть доволен. Добавлять страдания к страданиям безо всякой надежды, что кто-то попытается когда-либо положить предел этой жестокой спирали слез и ужаса, — это отталкивало меня задолго до того, как я услышал голос Христа! Но Он — Он пришел разорвать эту спираль и наделить смыслом того, у кого его вовсе не было. Вот что я хотел бы сказать Лукану, даже если в его глазах моя вера, вера его жены, «есть странное и преступное суеверие».
Удивленный моим молчанием, он воскликнул:
— Ты ничего не говоришь?! Боги отомстили за тебя, Кай Понтий! Неужели тебе не доставляет удовольствие мысль, что я заживо гнию?
И он стал мрачно описывать, что его ожидает. Я, как и он, видел в Иудее достаточно рук, лишенных пальцев, достаточно лиц без губ и носа, чтобы знать, что такое проказа. В пылу разговора я угадал омерзительный, липкий страх, который исходил от Лукана. Как должен был он сожалеть, что стрела или меч не обеспечили ему прежде более достойную кончину! Даже когда он был супругом моей дочери, мне не удавалось ощутить по отношению к Титу Цецилию хотя бы тень отцовского чувства; и вот, первый раз, этим вечером, я смотрю на него, как на своего сына. Я кладу свою ладонь на его руку, туда, где ощутимо биение пульса. К моему изумлению, он не отдергивает ее.
— Нет, я не доволен, Тит Цецилий. Перед самой смертью Понтия просила простить тебя. Я простил. Верь мне, во мне нет ненависти.
В ночь после кончины Прокулы, в ту страшную ночь, когда я хотел убить себя, Флавий оставался рядом и говорил со мной до рассвета. Он сказал, что последние слова Понтии были такими же, какие произнес Иисус бар Иосиф в момент, когда испускал дух на кресте:
— Отче, прости их! Ибо не ведают, что творят.
Мой галл не знал, какую тяжесть стыда и угрызений совести снял с меня. Еще тогда, когда я верил, что Галилеянин был всего лишь плотником из Назарета, я не мог простить себе, что позволил его осудить. И в то время, как в глубине моей души забрезжил свет, который, по словам Прокулы, я нарочно не замечал, упорно смыкая глаза, в то самое время, когда я начал думать, что, возможно, Он в самом деле был Сын Божий, меня охватил неодолимый страх. То, что я закрывал глаза, так долго отказывался видеть, находясь так близко к Свету, мне представлялось безмерным преступлением.
Павел цитировал мне по памяти текст, составленный Иоаннисом; его мать права — он поэт:
— Слово было истинным Светом, просвещающим человека. Оно пришло в мир; и мир произошел через Него, и мир Его не познал. Он пришел к своим, и свои Его не приняли. Свет светил во тьме, и тьма не объяла Его.
Вот моя вина. Иоаннис знал ее лучше меня и описал ее с большим талантом. Я всю жизнь искал Света и Истины и не сумел их распознать в тот момент, когда Бог мне даровал их.
Вплоть до того вечера одиночества и богооставленности, когда, сидя на своей террасе под старой оливой, я неотступно думал, что моему преступлению не может быть прощения. Молчание долго оставалось единственным ответом на мой призыв…
Что сталось бы со мной, если бы в ту ночь Флавий не пробудился и, подчиняясь своей странной интуиции, не отправился бы искать меня в доме и саду? Конечно, я убил бы себя. Я был бы извергнут из Царства туда, где будет плач и скрежет зубов.
Нужно ли об этом говорить? Не это меня страшит больше всего. И даже не сознание того, что я был бы навсегда лишен возможности воссоединиться с близкими, потому что Христос сказал, что те, кто верит в него, живут и после смерти. Нет, меня особенно ужасает мысль, что я никогда не увидел бы Иисуса бар Иосифа, никогда не встретился бы с Его взглядом и не услышал Его голоса. Я не могу себе представить более жестокое наказание.
Но разве я сумею объяснить это Лукану? Прервать ради него адскую цепочку страданий, оторвать его от этой пропасти я не в силах. Несомненно, я этого и не достоин. Тем не менее я должен попытаться, потому что слишком хорошо понимаю, что он испытывает, и догадываюсь, что неизбежное развитие проказы ему не удастся выдержать до конца. Тот меч, который Флавий вырвал из моих рук, когда я еще не решился им воспользоваться, Тит Цецилий без колебаний вонзит в свое сердце, когда поймет: истинное мужество заключается в том, чтобы положить всему достойный конец… Флавий вырвал меня из бездны, готовой меня поглотить. Кто вырвет из нее Лукана?
Назавтра я пошел к Пуденцию, сенатору, который приютил у себя Павла.
Но пришел я не вовремя. Уже в атриуме, выйдя ко мне навстречу, Пуденциана сообщила: бездействие и неопределенность угнетали Павла, он все ходил по комнате, сложив руки за спиной и втянув голову в плечи, не будучи способен просто сидеть и ждать. Можно ли, однако, его укорять? Вот уже более года он находился в Риме, надеясь на апелляцию по своему делу перед префектом Претории, а перед этим он потерял два года, просидев в тюрьме в Кесарии вследствие доноса иудеев. Я знавал подобные дела во времена своего вьеннского изгнания, и мне знакомо чувство бессильного гнева, смешанного с отвращением, которое в конечном счете овладевает умом.
У Пуденцианы был смущенный вид, словно она считала себя виноватой в том, что у нашего друга было скверное настроение; она была так огорчена, что я даже решил вернуться восвояси, обещав прийти вновь в более благоприятное время. Но смогу ли я сам оправдать себя, что не сумел добиться этой важной встречи? Я и теперь испытывал сострадание к Лукану, но уже не ощущал себя способным прийти к нему на помощь. Я не знал, что теперь делать… Флавий, которому я поведал о нашем разговоре, резко заметил:
— Господин, Павлу надоели подобные дела, у него нет нужды в знакомстве с Титом Цецилием…
Но Флавий не видел полных ужаса глаз Лукана, прежде таких отважных и дерзких в минуты смертельной опасности. Понтия была права, под суровостью «бедного Тита» обнаруживая слабость, о которой так сокрушалось ее женское сердце. В известном смысле эту слабость Лукана, эту уязвимость Понтия передоверила мне, поручив мне перед смертью своего супруга. Я должен не только простить его, но и проявить к нему милосердие. Вот почему я пренебрег советом Флавия и отправился к Каю Корнелию.