Пуденциана озабоченно оборачивалась, словно желая убедиться, что я следую за ней, и болтала без умолку. Я порой завидовал Пуденцию, ведь Бог оставил ему дочь, которую он бесконечно любит и которая отвечает ему взаимностью, но этим утром, следуя за ней через галереи их роскошного дома, осторожно обходя расставленные на полу расписные вазы (Кай Корнелий занят переделкой убранства своего жилища в духе времени, что можно расценивать как едва прикрытую лесть по отношению к Кесарю, который ставил себе в заслугу эту революцию в художественных вкусах Рима), я не мог удержаться от сравнения Пуденцианы и Понтии, вновь и вновь ощущая всю безмерность моей потери.
Следует отдать должное Павлу: под наружной сухостью он скрывал необычайную чувствительность, о которой не подозревали те, кто мало его знал. Как и сказала мне Пуденциана, Тарсиот, когда мы вошли, метался по комнате, как медведь по клетке. Но при первом же взгляде, который он бросил на меня, понимающая улыбка озарила его обострившееся лицо. Удерживая ее, он даже сел перед чем-то вроде ткацкого станка, которым пользовался, чтобы изготовлять холстину для палаток, продажа которой обеспечивала ему небольшой доход. Не сводя с меня глаз, он принялся за работу, жестом отстраняя сокрушенные протесты Пуденцианы, которая не привыкла видеть гостя своего отца за занятием, предназначенным для рабов. Юная дева сочла за благо оставить нас вдвоем, и Павел, дождавшись, покуда веселый звук ее легких шагов затихнет в конце галереи, проговорил сквозь зубы:
— Я не выдержу здесь больше недели!
Он принялся раздраженно перечислять все заботы, которыми Пуденций со своими близкими настойчиво окружили его с того момента, как он нашел у них приют. Но, слушая, как он вновь пересказывает все затруднения и неудачи последних месяцев, я догадался, что он делает это намеренно, чтобы создать впечатление, будто не отдает себе отчета в том, сколько времени может мне уделить. Наконец, не переставая скрещивать нити полотна, он сказал мне:
— Доброе дело носить тяготы друг друга, Пилат, через это мы верны заповеди Христа. Я тебе наскучил моими домашними хлопотами. Теперь скажи мне, что тебя привело.
В самом деле, знал ли я сам, о чем пришел спросить у него? Чего я ожидал? Конечно, что он спасет Тита Цецилия… Но в каком спасении нуждался Лукан? В излечении от проказы? Или от своих грехов?
Павел слушал меня молча, потом качнул головой:
— Я как-то слышал о твоем зяте в Иудее. Впрочем, это неважно. Ни один человек, будь то иудей или язычник, не может быть лишен надежды на спасение.
Я открыл рот, чтобы сказать ему о той роли, которую сыграл некогда Лукан в осуждении Христа, но Павел не дал мне говорить:
— Нет, Пилат! Христос не хочет, чтобы мы вечно возвращались к прошлому; так мы только множим наши скорби. Вот ты — ты не мог поступить иначе, как послать Господа на крест; и я — я недостоин называться апостолом, потому что я преследовал Церковь Божию… И тем не менее Господь не отверг тебя, и Он не отверг меня. Почему же Он отвергнет Тита Цецилия? Я же говорю тебе: никто не лишен спасения. Приведи его сюда, и, если будет угодно Господу, я ему помогу.
«Господь не отверг тебя», — сказал мне Павел. Петр обратился ко мне с такими же словами в тот вечер, когда я увидел его в первый раз. Он улыбался, поглаживая свою начинавшую седеть черную бороду.
Флавий сказал, что апостол, тот, которого он называл также Великим Рыбарем, был не кто иной, как Симон бар Иона, судовладелец из Капернаума; сценами его домашней жизни, заботливо занесенными в местную хронику, галл подменял свои донесения, и некогда они весьма меня развлекали. Но, увидевшись лицом к лицу, я позабыл о его домашних скандалах. Он получил от Петра силу и свет, которые давно отодвинули в сторону человека, каким он был тогда, и я, давешний прокуратор Иудеи, никогда не стыдился упасть к его ногам и целовать его руку, которая, несколько месяцев спустя, в начале весны, благословила меня на крещение.
Вспоминаю, как во времена моей ранней молодости, когда я жил в гарнизоне в Аргенторане, некоторые из моих товарищей решались принять посвящение в мистерии Митры. Несмотря на настойчивые уговоры, ни Марк Сабин, ни я не захотели последовать их примеру, спуститься вместе с ними в могильную яму и погрузиться в бычью кровь. Но хотя им было строго запрещено раскрывать последствия своего посвящения, они из месяца в месяц утомляли нас рассказами о том, что при этом испытали. Каким смешным все это казалось мне в двадцать лет!
Прошло полвека или около того. Я — старый человек, и из тех молодых солдат, которые смеялись, играя в кости, и рассуждали о существовании богов, в живых остался я один. Сегодня я знаю, какие чувства они хотели утолить благодаря таинствам Митры; мне часто приходит на ум вымолить для них у Христа то, чего не могло им дать омовение в бычьей крови. Что обрели они в могильной яме, когда нож жреца вонзился в горло жертвы? Несомненно, ничего, и все же я думал о них в ту пасхальную ночь, когда спускался в водоем, чтобы умереть и воскреснуть в нем вместе с Иисусом бар Иосифом.
Больше ни слова о поклоняющихся Митре, Апису или Кибеле; нам, христианам, не подобает профанировать святые таинства. Я не буду говорить об обрядах и словах, о молитвах и жертвоприношениях. Не потому, что иудеи любят распускать слухи, будто мы пытаемся утаить некие убийства, оргии, заговоры о восстании, в которых Лукан не колеблясь обвинял Понтию… Но потому, что есть вещи слишком священные, чтобы открывать их тем, кто этого еще недостоин.
В прошлом году, когда Петр только окрестил нескольких неофитов, я услышал, как кто-то из них разочарованно шепнул одному из друзей:
— Только и всего…
Чего же он ожидал? Маскарада, в котором бы участвовали главные жрецы египетской Изиды, когда статуя богини, движимая неким искусным механизмом, спрятанным позади стены, внезапно оживет и заговорит? Или загадочного лабиринта, по коридорам которого ощупью продвигались посвящаемые в элевсинские мистерии в погоне за Деметрой и Персефоной?
Да, только и всего: немного воды, и Петр, стоящий в водоеме, подняв руку, которую — как не без грусти я заметил, ибо мы с ним ровесники, — с каждым днем все более сковывал ревматизм. Но это — то, что видят глаза…
«Свет во тьме светит, и тьма не объяла его», — говорит Иоаннис. Царство грядет, а мир его не видит. Христос разрушил смерть. Христос утер слезы с наших глаз, и тем не менее нас считают погруженными в вечную скорбь… Внешне все похоже, и в то же время все отличается, ибо теперь наши рождения, наша дружба, любовь, наша боль и страдания, и даже наша смерть — все обрело свой смысл. Вот та Истина, которую я искал, не зная ее, и, как обещала мне Прокула, она сделала меня свободным.
Когда я вновь посетил Тита Цецилия, я понял, что мой визит не был желанным. Но Лукан оказал мне хороший прием. Мне даже показалось, что он был счастлив моим посещением. Я не мог сдержать восхищения при виде его спокойствия и прежней высокомерной улыбки, которую послушно запечатлевали его прекрасные суровые губы. Тому, кто знал Лукана недостаточно хорошо, ничто не позволило бы угадать, какому испытанию он подвергался. Страх — неприкрытый, болезненный, животный, который выражал вчера его взгляд, — исчез без следа. Когда я встретился с ним глазами, я нашел их такими же, какими они были всегда: холодными, пристальными, без тени жалости к другим или самому себе.
Тит Цецилий сделал несколько шагов в сторону террасы, с которой были видны его сады. Казалось странным, что так близко от Марсова поля в его доме царило совершенное спокойствие… Я заметил это вслух, чтобы заполнить тишину. Зять повернулся, открыв мне свой чеканный профиль; луч весеннего солнца коснулся его лица. Жестом, который вполне мог сойти за естественный и машинальный, он откинул к виску прядь своих курчавых волос, которые даже слегка не тронула седина, несмотря на его пятьдесят… Я увидел маленькое темное пятно, которого не было в предыдущий вечер и которое, казалось, пульсировало в ритме височной артерии. Лукан сделал над собой усилие. Его красивые черты совсем ничего не выражали. Словно не заметив моего взгляда, он сказал светским тоном:
— Какая тишина, ты говоришь, дорогой тесть? Да, в самом деле, у меня самое тихое жилище во всем Риме…
Затем, заметно понизив голос, настолько, что я с трудом мог его расслышать, он пробормотал:
— Не приходило тебе в голову, Пилат, задать себе вопрос: на кого он должен был быть похож? Подумать только, сейчас ему было бы двенадцать… Ты не пытался представить себе, что должен был ему сказать, чему должен был научить, что захотел бы отдать ему…
Судорожное рыдание вырвалось из его горла:
— Да, у меня самый тихий дом в Риме, и это моя вина, Кай Понтий, моя! Я убил своего сына!
Тит Цецилий сложился пополам, как человек, получивший с размаху удар в грудь, и я, ошеломленный, понял, что он плачет. Лукан плакал! Перед погребальным костром Понтии он не проронил ни слезинки, и я вспоминаю, как раздирала меня ненависть, когда я увидел, насколько он безучастен к смерти моей дочери и моего внука. К смерти своей жены и своего сына.
Я неловко обнял его за плечи и прижал к себе. Поддавшись этому порыву, я понял, смущенный, что с той поры, как потерял сыновей, мне не приходилось никого так обнимать.
Должно быть, мы выглядели забавно, я, старый прокуратор Иудеи, и он, гордый патриций, в этом объятии кормилицы и грудного младенца. Но нам не было до этого дела. Наконец я почувствовал, что его тело обмякло и рыдания стихли. Лукан приподнялся, я отпустил его и смотрел, как он прошел вокруг стола и сел. Я опустился в кресло напротив и с удивлением обнаружил, что способен, несмотря на волнение, восхищаться фактурой мебели, ее ножками в виде львиных когтей и инкрустацией из золота и слоновой кости.
Потянулась долгая пауза, странное молчание воцарилось во всем доме, едва нарушаемое отчетливым жужжанием первой пчелы. С грустным смехом, который вошел у него в привычку, Тит Цецилий наконец сказал: