Воспоминания Понтия Пилата — страница 43 из 51

— Куда как было бы проще, Пилат, если бы ты меня ненавидел здоровой и крепкой ненавистью… Ты не можешь себе представить, как бы это мне помогло…

Я ничего не ответил, и он продолжал:

— Мне нечего и говорить, что ты странен. Если бы кто-то причинил мне хотя бы половину того зла, которое я нанес тебе, я не остановился бы перед тем, чтобы убить его. Думаешь, Пилат, я не знаю, как ты любил Понтию? И как она любила тебя? Клянусь богами, я даже ревновал! Потому что я — я тоже любил ее.

Он приподнялся с усилием, которого я прежде в нем не замечал, и направился к маленькому стенному шкафу, закрытому красной шторой. Когда он ее отдернул, я не смог удержаться и вскрикнул. За ней скрывался портрет моей дочери, столь прекрасный, столь верный, что, казалось, будто перед нами внезапно появилась сама Понтия. Да, это была Понтия, ее тонкие черты, ее гордо поднятый подбородок, ее утонченная улыбка и большие глаза, темные и горячие, которые она унаследовала от Клавдиев. Я уже позабыл, как она была прекрасна…

Чтобы скрыть смущение, я сказал:

— Это работа какого-нибудь грека.

Тит Цецилий, пожирая изображение глазами, ответил:

— Да, грека. Ни один римлянин не был бы способен на такую правдивость, такое совершенство. Я заказал ему этот портрет, когда Понтия сообщила мне, что беременна, через шесть недель после моего возвращения из Британии. Он закончил позднее, по памяти…

Тягостное видение лица моей дочери, изуродованного огнем, возникло в памяти. Я пытался освободиться от этого кошмара, Лукан пробормотал:

— Без этой картины я не смог бы представлять ее такой, какой она была прежде…

Он смотрел на меня в упор:

— Когда Понтия умерла, Пилат, я ждал, что ты отправишься к Клавдию требовать мою голову и что ты получишь ее. Это могло произойти очень легко. Несомненно, слишком легко… Ты не сдвинулся с места. Твоя дочь, твоя жена, ты — вы простили меня. Это жуткая вещь, которую изобрел ваш Христос, воистину жуткая вещь… Что я могу противопоставить твоему прощению, прощению Клавдии Прокулы, прощению Понтии, прощению вашего Христа? Смотреть на вас, как на безумных? Ненавидеть? Я пытался… Но вы — вы все твердите: я тебя прощаю. И все разбивается о ваше прощение. Гнев, ненависть, презрение, непонимание. Я вновь обрел жизнь, свободу вершить свою карьеру, как того желал. Но в мгновения, когда я этого менее всего ожидал, я думал о вас и слышал, как вы неустанно повторяете: я прощаю тебя, Лукан, прощаю!

Все разбивается об это, Пилат, и Рим кончит тем, что тоже разобьется… Он станет подобным мне, прокаженным, напуганным, несчастным; опустится на колени перед тем, что считал предметом своей ненависти, и услышит: я прощаю тебя. Мы, возможно, этого не увидим, мы с тобой, но я предрекаю: первый раз в истории Агнец проглотит Волчицу. Вы, христиане, сами еще не знаете, какую силу собой представляете, силу более страшную, чем наши легионы. И ваше прощение, ваша любовь, ваше милосердие наносят раны более глубокие, чем наши мечи.

Я слушал его с волнением. С тех пор как я принял крещение от Петра, у меня часто возникало ощущение, что закон Христа несовместим с законом Рима, и все то, что оставалось во мне римского, было им неприметно поколеблено. Однако я ободрял себя, размышляя о том, что поведал мне Иисус бар Иосиф тем апрельским утром, в моей претории в Иерусалиме:

— Царство Мое не от мира сего.

И надеялся, что столкновения Волчицы и Агнца никогда не произойдет. Возможно, Тит Цецилий был более проницателен, чем я.

— Откуда ты знаешь, что я христианин?

— Ты это ведь и не скрываешь, Пилат… Весь Рим знает, что ты член иудейской секты, и относит эту причуду на счет твоего продолжительного пребывания в Иудее. Однажды вечером, за ужином в Палатинском дворце, Кай Петроний забавлялся тем, что подтрунивал над Сабиной Поппеей, которая — тебе наверняка это известно — посещает всех образованных иудеев Транстеверии. Она игриво ответила, что не одна такая в Риме, и было названо твое имя, а также имя Кая Корнелия Пуденция.

Я изобразил удивление, начал протестовать. В продолжение тех пяти лет, как Клавдий поддался своей страсти к белым грибам под чесночным соусом, я перестал появляться на приемах. Вполне справедливо, что имя Кая Петрония, любимого друга Кесаря, мне близко. Что же до Сабины Поппеи, дочери одного из приближенных Сеяна, она была еще совсем юной, когда я покинул двор. Я не знал о ней ничего, кроме того, что разносит людская молва, послушным рупором которой является Адельф: о ее ни с чем не сравнимой красоте и роскоши, которые мешают ей различать мужей и любовников. Ей всего двадцать. Она уже дважды была замужем, а нынче носится упорный слух, что она станет Августой… Но я не знаком с ней и не понимаю, как мое имя оказалось у нее на устах.

Лукан задернул штору и повернулся ко мне спиной, созерцая Рим, крыши которого мерцали в утреннем свете. То, что еще не было сказано, он произнес, не оборачиваясь:

— Ты так мало скрываешься, Пилат… Вы все так мало скрываетесь…

— Мы не делаем ничего плохого. Зачем нам скрываться? Лукан не обратил внимания на мой вопрос. Он продолжал:

— Помнишь, что случилось несколько месяцев назад с Помпонией Грециной, женой Авла Плавта?

Как не помнить? Найдется ли в Риме хоть один христианин, которого не взволновала опасность, угрожавшая нашей сестре? Я предпочел, однако, не отвечать на вопрос Лукана; председательствуя на фамильном трибунале, который он мудро предпочел публичному процессу, Плавт оправдал свою супругу от обвинения, выдвинутого против нее доносчиком: принадлежность к чужой секте, практикующей преступные обряды… Мне не стоило возбуждать подозрения, признавая, что Помпония из наших. Поэтому я молчал, угадывая горькую улыбку Тита Цецилия:

— Не сомневаюсь, в угоду твоей дочери и твоему Христу, что ты простил меня, Пилат; однако я хорошо понимаю, что прощение не означает доверия. Ты не скажешь мне, что Помпония Грецина христианка, но это неважно. Я это знаю, и другие знают, как я знал, прежде чем ты сам мне сказал, что принадлежишь к ученикам Галилеянина. Именно об этом я хочу поговорить с тобой. Вы живете в вашей сказочной мечте, убаюкиваете себя вашей Любовью, вашим Прощением и грядущим пришествием вашего Царства Мира и Счастья. Сегодня над вами лишь насмехаются, но завтра… Задумывались ли вы над тем, что может произойти с вами завтра?

Да, я задумывался. Мы все об этом задумывались. Да и как, впрочем, могло быть иначе? Я вспоминал Стефана, побитого камнями у ворот Иерусалима… Тот грек был первым, но других постигла та же участь, и многих ожидало нечто подобное. Я ответил:

— Христос сказал: «Не бойтесь тех, которые могут убить тело и не могут сделать ничего больше».

Вновь раздался горький смех Лукана:

— Кай Понтий, есть более или менее приятные способы освободиться от жизненной ноши, тебе это хорошо известно. Поэтому будьте осторожны все, сколько вас есть, Помпония, Пуденция и ее дочь, ты и твои домашние, твои друзья Павел и Петр… О вас слишком много судачат в Риме. Может настать день, когда по той или иной причине Луций Домиций Агенобарб захочет прислушаться к клеветникам, и никто не решится возвысить голос в вашу защиту.

Тихо, так что я не успел заметить, вошел раб, и Лукан сделал ему знак проводить меня. И лишь оказавшись на улице, в привычном водовороте толпы, криков жертвенных животных, после могильной тишины, царившей у Тита Цецилия, я осознал, что не предложил ему повидаться с Павлом.

Поспешно вернувшись к себе, я написал Лукану, намеками предложив ему повидаться с другом, о котором он недавно говорил и который, по моему убеждению, может ему помочь. Тит Цецилий ответил любезной запиской, что Кесарь выразил желание, чтобы он сопровождал его в поездке в Кампанью и что по возвращении он подумает, целесообразно ли ему предпринять подобный шаг, во всяком случае он поблагодарил меня за это предложение. На следующий день, как и говорил, он отправился на юг с обычным кругом друзей Кесаря. Озабоченный и огорченный его отказом, я размышлял, как долго еще Лукан сможет скрывать от Нерона, старательно окружавшего себя самыми прекрасными, остроумными и рассудительными людьми, ту болезнь, которая его подтачивала…

Первые дни апреля принесли в Рим ошеломляющую весть о смерти Юлии Агриппины, которая была убита по возвращении с ужина, данного в ее честь Нероном на роскошной вилле Бавлов, во время торжеств по случаю праздника Минервы… Кесарь сообщил Сенату, что его мать сплела заговор против его жизни, желая оправдать одно из самых жутких преступлений, какими когда-либо осквернял себя человек. Так свершилось то, что предсказал авгур в момент рождения Нерона: он будет править, но убьет свою мать; так осуществилось кощунственное желание Августы, которая посмела сказать в ответ: «Ну и что! Пусть убьет, лишь бы правил!»

Я принялся размышлять о предостережениях Лукана и о том, на что способен человек, приказавший убить собственную мать. Не я один задавался вопросом о грядущем. Несмотря на благодарственные жертвоприношения богам во всех храмах за спасение жизни Кесаря, Рим был наполнен самыми зловещими слухами.

Петр, которого я поставил в известность о разговоре с зятем, не проявлял признаков беспокойства. Ведь тому же Титу Цецилию было ясно, что мы были преисполнены желанием жить в своем кругу, ожидая Второго Пришествия, и Петр не мог себе представить, отчего преступления Кесаря, какими бы чудовищными они ни были, могли коснуться нас. Но Павел воспринял мои слова со всей серьезностью и, не принимая во внимание возражений Кая Корнелия и его дочери, настоял на возвращении в Транстеверию. Там, в двух маленьких мрачных комнатках, на верхнем этаже старого дома, в глубине улочки, где жили несколько бедных иудеев, Тарсиот оставался неприметным. Часто я предпринимал рискованные восхождения по шаткой лестнице, которая вела к нему, и, усевшись на единственном табурете, часами наблюдал, как он ткет холст для палаток при слабом свете коптящей лампады, которая распространяла сильную вонь. Порой Павел начинал упрекать своих учеников, оставшихся в Коринфе, Филиппах или Эфесе, или ворчал по поводу римского правосудия, и я делал все возможное, чтобы его успокоить, уверяя, что апелляция к префекту Претории вскоре будет рассмотрена. Но Павел явно не верил ни одному моему слову. Впрочем, я и сам себе не верил. Бурр был перегружен, и другие дела, бесконечно более серьезные, чем это, занимали его время. Необходимо было чье-то вмешательство, чтобы ускорить дело. Я давно уже не имел таких возможностей, но когда имел, не пользовался ими из смутного опасения спровоцировать драматические события.