В иные дни я находил Павла спокойным, улыбающимся и умиротворенным, диктующим письмо Луке, антиохийскому врачу, помогавшему ему с отправкой писем, ведь у Павла было слабое зрение и глаза его быстро утомлялись. Я слушал его. Однажды вечером я пришел в тот час, когда он диктовал слова, которые я записал:
— Если я говорю всеми языками человеческими и ангельскими, но не имею любви, то я медь звенящая или кимвал звучащий. Если я имею дар пророчества, и имею всякое познание, и ведаю все тайны, если обладаю полнотой веры, передвигающей горы, но не имею любви, я ничто. Если я раздам все имение бедным, отдам мое тело на сожжение, но любви не возымею, нет мне в том никакого проку. Любовь прощает все, верит всему, милосердствует ко всему, уповает на все.
Тогда, в полутьме, царившей в комнате, я думал о Понтии. Она не слышала тех слов, которыми Дух вдохновил Павла, но разве не следовала она им на деле, до самого смертного часа? И еще я думал о Лукане. Я знал, что он вернулся в Рим, и мне хотелось его повидать. Трижды я приходил к нему, и трижды раб отвечал, что хозяина нет дома. Кончилось тем, что я послал ему письмо, которое осталось без ответа. Я стал подозревать, что Тит Цецилий сердится на меня за то, что я был свидетелем его слабости и слез.
Мы с Флавием, вопреки нашим старческим привычкам, легли поздно. Антиох получил отпуск, и у моего галла был на сердце праздник, как и всякий раз, когда сын получал возможность на несколько дней покинуть лагерь в Данубии. При каждом его появлении в Риме я следил за тем, чтобы ужин был изысканным, а вина отборными. Так мало на свете людей, которых я могу побаловать… В эти последние годы меня неоднократно посещала мысль усыновить Антиоха и оставить ему мои бесполезные богатства. Это был бы достойный способ отблагодарить моего тевтобургского центуриона, если только материальные блага, как бы велики они ни были, способны вознаградить того, кому я дважды обязан жизнью, того, кто привел меня к истинному Свету. Я еще не говорил об этом с Флавием, поскольку не знал, как он к этому отнесется.
Антиох нисколько не был похож на мать, за исключением иссиня-черных волос; несомненно, мне было бы гораздо менее приятно, если бы он чертами напоминал сирийку Зенобию. Антиох являл собой точный портрет своего отца и был таким же широкоплечим и сильным. В самом деле, мне ничуть не претила идея однажды оставить ему мой перстень всадника, мое имя и наследство. Продиктовать завещание и сделать распоряжения, которые обеспечили бы будущее молодому человеку, мне предстояло уже очень скоро, у меня оставалось мало времени.
Я как раз обдумывал эту мысль, когда вошел Адельф, который сообщил мне, что меня спрашивает вольноотпущенник Тита Цецилия и что дело срочное. Вот уже почти год как Лукан ничего не сообщал мне о себе, и эта внезапная поспешность испугала меня. Даже не узнав, чего хотел от меня этот человек, я стал укорять себя за то, что не проявил больше настойчивости, обидевшись на упорное молчание зятя. Мои худшие предчувствия оправдались: прошлой ночью Лукан пытался покончить с собой.
Во время одной из публичных лекций, на которых мне случается время от времени появляться, несколько недель назад я слушал, как Луций Анней Сенека весьма учено рассуждал о свободе выбора момента смерти и о легкости, с которой человек может расстаться с этим миром. На какое-то мгновение я особенно был поражен несколькими прекрасными пассажами, которые напомнили мне наставления Павла и касались выяснения того, что уготовано в этой жизни для добропорядочных людей. Взволнованный таким совпадением, я приобрел список его трактата, очень дорого, потому что после жестокого убийства Агриппины, любовником которой, по слухам, когда-то был Сенека, вновь обратившись к философии, он продает свои мысли на вес золота. Я решил заказать для себя еще один список, чтобы предложить его вниманию Павла.
Но в данный момент меня занимали не блестящие рассуждения Сенеки о добропорядочных людях, рожденных являть собой пример для других, но главным образом его абсурдное утверждение о легкости самоубийства… Лукан только что нанес себе жестокую рану; случай, повторяющийся чаще, чем думает Сенека. Катон и Марк Антоний — наглядный тому пример; у всякого он отнимет желание броситься на меч и неудачно вспороть себе живот. Я вновь слышу слова зятя: «Это один из более или менее приятных способов покончить с тяготами жизни». Боюсь, он избрал не самый приятный.
Я забросал вопросами вольноотпущенника, кажется, араба из Пальмиры, еще юного, заметно потрясенного. Нетрудно было догадаться, какие узы связывали его с хозяином и какими услугами он купил себе свободу.
Да, Тит Цецилий был тяжело ранен. Да, он страдал. Он не позволял позвать врача. Но хотел меня видеть. Я приказал Адельфу быстро приготовить мои носилки. Возможно, пешком я добрался бы скорее, но вот уже два дня меня мучали приступы сердечной болезни. Я послал на поиски врачевателя Луки, чтобы просить его навестить Лукана. Он учился в Александрии, и, с тех пор как поселился в Риме, я, как и Пуденций, как и все христиане Города, обращался только к нему.
Я не знал, что Тит Цецилий жил теперь в комнате, которая прежде принадлежала Понтии. Я вспоминаю о покоях, которые он занимал в Кесарии, трех комнатах, побеленных известкой, спартанской обстановке. По-военному скудный быт навсегда связался в моем сознании с личностью моего зятя, несмотря на пышность, с какой он принимал гостей, и умеренную роскошь его кабинета. Поэтому, видя его почивающим в комнате жены, даже спустя столько лет убранной согласно вкусам моей дочери, я растерялся. Ничто не изменилось с того отдаленного осеннего утра, когда я пришел к Понтии с просьбой о разводе. И ничто, увы, — с того страшного вечера, когда она умерла… — Фрески немного поблекли, но я вновь увидел процессию греческих танцовщиц с гирляндами роз, иллюзорными дверями, открывающимися в воображаемые сады со множеством водоемов, фонтанов и птиц. Мебель из редких пород деревьев, с тонкой инкрустацией, сверкала глянцем, выдающим заботливый уход. Все было, как прежде, Лукан не пожелал изменить ни малейшей детали.
Так же, как великолепный портрет, скрытый за шторой его бюро, верность памяти о моей дочери тронула меня и дала мне, хотя я вряд ли еще в нем нуждался, доказательство жестокой, но подлинной любви, которую на самом деле испытывал к ней Тит Цецилий… Я долго считал этого человека наделенным душой грубой, но простой, в то время как его мучения, пороки, ошибки, угрызения совести выдавали в нем человека весьма непростого…
Переменилась лишь кровать в глубине комнаты. Это было уже не мягкое и роскошное ложе Понтии, но складная походная кровать офицера, контрастировавшая с утонченной обстановкой; ее мучительные неудобства мне известны.
Увидев, что я вошел, Лукан попытался подняться, но тяжело повалился назад, испуская стоны и жалобы, в которых бессильная ярость боролась с болью. Плохо фиксированная окровавленная повязка, кровь пропитала простыни. Но холодная улыбка все еще выдавала в нем человека, который, несмотря ни на что, жестоко смеется над самим собой и окружающими. Почти обычным голосом он сказал:
— Никогда не будет должным образом восхвалено мужество Катона, который сделал это дважды, Пилат… Клянусь Марсом, я был уверен, что я храбрее. Мне было так плохо, что я не нашел в себе сил ударить еще раз.
В алькове было сумрачно, однако не настолько темно, чтобы помешать мне разглядеть зятя и уяснить себе причины его поступка. То, что в прошлом году было всего лишь маленьким пятнышком на виске, поразило лоб и подступило к щеке; там и сям появились другие пятна: на плечах, шее, груди. Отпечаток болезни, который был у него на предплечье, продвинулся в сторону кисти щупальцами осьминога. Сохраняя невозмутимость, Лукан дал мне возможность рассмотреть этот кошмар и мягко пояснил:
— В течение трех месяцев я был не способен держать меч… Не говори мне, что были другие средства: вскрыть себе вены или принять яд, ты считаешь это достойным для мужчины?.. К тому же я был убежден, что так проще… Кассий и Брут, не задумываясь, с первого удара пронзили себе сердце.
Охваченный чувством бесконечного сострадания, я не находил слов; я не мог его порицать. Горькая улыбка Лукана внезапно смягчилась:
— Я не предполагал, Гай Понтий, что у нас будет случай еще увидеться. У меня довольно гордости, чтобы не желать демонстрировать тебе, что сделала со мной болезнь. Я все приготовил. Тебе должны были передать письмо, которое лежит там, на столе. Я рассказываю в нем замечательные вещи; они оберегали мое тщеславие и представление, которое я имел о себе самом и своей добродетели и которое было весьма далеко от истины… Можешь прочесть, если хочешь; это предназначено тебе.
Я взял конверт, сломал печати; я читал, а Тит Цецилий наблюдал за мной. В письме говорилось:
Припоминаешь ли ты, милосердный тесть, разговор, который был у нас с тобой в прошлом году? Я говорил тебе тогда, что ваш Христос изобрел всепрощение — вещь весьма страшную, против которой мы, со всей нашей силой, уверенностью, мощью, остаемся безоружными. Я об этом много думал на досуге, и мысль о том, что я ошибался, постепенно завладевала мной.
Ибо поистине ничто и никто не может обязать нас принять ваше прощение, которого, к тому же, мы у вас и не просим.
Я причинил тебе зло, Кай Понтий, много зла. Вначале — потому, что не понимал, почему ты поступаешь так, а не иначе, и презирал тебя. Потом — потому, что для меня стало невыносимо сознавать, какое место ты занимаешь в сердце Понтии, ибо я хочу, чтобы ты знал: я любил твою дочь и она любила меня. В тот вечер, когда ты пришел потребовать у меня согласия на развод, я пригрозил тебе убить Понтию, и я тогда сделал бы это, ибо мысль о том, что ты заберешь ее, была для меня невыносимой. Если бы она согласилась покинуть меня, я бы ее убил. Но она отказалась уйти с тобой, она выбрала меня. Можешь не прощать меня за то, что я сейчас скажу, Кай Понтий: Понтия любила меня больше, чем тебя.