Воспоминания русского Шерлока Холмса. Очерки уголовного мира царской России — страница 26 из 94

Каким-то зловещим ужасом веяло от признания Панченко. В письме к Филиппову он говорил так:

«Да. Я убил его. Мой грех. Но сможете ли вы понять все те душевные переживания, весь тот тернистый скорбный путь, которым я дошел до этого? Мне думается, что нет. Вы не поймете меня хотя бы потому, что редкому человеку выпадает несчастье быть обуреваемым тем страшным чувством, что люди банально называют любовью, не имея, в сущности, о ней никакого понятия. Да, я любил, любил каким-то демоническим чувством. Все мною приносилось ей в жертву: я работал, как вол, я сокращал до минимума часы отдыха и сна, я втаптывал в грязь мое имя и честь и, наконец, совершил убийство, смертельно ранил свою совесть – и все для того, чтобы на приобретенные этим тяжелым путем деньги хоть несколько скрасить ей жизнь. На себя я мало тратил: ходил обтрепанным, в истоптанной обуви. Но зато за все лишения получал, как высшую награду, ее ласку. Вы, обыкновенный, здоровый человек, не поймете того трепета, той жадности, с какими я ожидал этих ярких минут. Впрочем, минуты эти редко мне выпадали на долю. Обычно меня держали в черном теле: кормили остатками с "господского стола", ночевал я часто на полу, у постели, вместе с ее любимой собачкой. Но не все ли равно. Лишь бы быть вблизи от нее, лишь бы дышать одним воздухом с нею. Я любил ее и ласковой и гневной; сладостно было ощущать, как ее розовые ногти впиваются тебе в лицо и безжалостно рвут твою старую кожу. Да, я любил ее так, как нынче уж не любят. Что значит блажь прожигателей жизни, бросающих легко добытые миллионы на женщин?

Что значат ревнивые убийцы и самоубийцы, действующие обычно под влиянием аффекта? Как малокровно их чувство по сравнению с моим. Да знаете ли вы, что, приди моей святыне мысль об измене на моих глазах, я благословлял бы имя того избранника, сумевшего доставить ей хотя бы минутную утеху, ибо, повторяю, любовь моя не знала жертвенных границ? Я долго ждал и мучился в тюрьме; не страх перед наказанием, не строгости тюремного режима, не даже тень моей несчастной жертвы отравляли мне покой, – нет, а мысли лишь о ней. Мне думалось: неужели же она меня оставит в столь грозную минуту моей жизни? Ведь знает же она, что пара теплых строк или призрак хотя бы и отдаленной заботы и участия были бы достаточны, чтобы поддержать мои слабеющие силы. Но дни текли: ни весточки, ни слуха… И пал я духом. Теперь мне все равно. Тюрьма, петля и каторга страшны для тех, кто уязвим в своих переживаниях; при наступлении же душевного паралича нет более ощущений, нет прошлого, нет будущего, как нет и настоящего…

Пока еще я жив, но, будучи живым, я ведаю уже глубины небытия…»

Громкий процесс об убийстве Бутурлина закончился обвинительным приговором. Обриена де Ласси приговорили к бессрочной каторге, Панченко – к пятнадцати годам каторжных работ. Надо думать, что психопатологические отношения Панченко к Муравьевой несколько смягчили в глазах его судей его тяжкий грех и позволили применить к нему не самую высшую меру наказания, которая предусмотрена нашим уложением за убийство путем отравления.

11. Убийство в Ипатьевском переулке

В дни нашумевшего дела о краже в Успенском соборе в Москве произошло другое событие, глубоко взволновавшее население Первопрестольной.

Сыскная полиция была извещена об убийстве 9 человек в Ипатьевском переулке.

Переулок этот представляет собой узкий, вымощенный крупным булыжником проезд, с лепящимися друг к другу домами и домишками, и ничем особым не отличается.

В одном из полуразрушившихся от ветхости домов, давно предназначенном на слом, в единственной относительно уцелевшей в нем квартире ютилась рабочая семья, состоящая из 9 человек. Четыре взрослых приказчика и пять мальчиков составляли эту семейную артель. Все они были родом из одной деревни Рязанской губернии и работали в Москве все сообща на мануфактурной фабрике.

Злодейство было обнаружено после того, как жертвы не явились на работу. Встревоженная администрация предприятия в то же утро послала одного из своих служащих справиться о причине этой массовой неявки, и последний, войдя в злополучную квартиру, был потрясен видом крови, просочившейся из-под дверей ее комнат и застывшей бурыми змейками в прихожей. На его зов никто не откликнулся. В доме царила могильная тишина. Администрация нас тотчас же известила, и я лично немедленно направился в Ипатьевский переулок.

Старый, облезлый дом, с побитыми окнами, с покоробленной крышей, с покосившимися дверями и покривившимися лестницами, напоминал заброшенный улей. Никто, разумеется, не охранял этой руины. Ни дворников, ни швейцара в нем, конечно, не было. Поднявшись во второй этаж, я приоткрыл дверь единственной квартиры, Еще недавно населенной людьми, а ныне ставшей кладбищем. Спертый, тяжелый дух ударил мне в нос: какой-то сложный запах бойни, мертвецкой и трактира. Волна воздуха, ворвавшаяся со мной, уныло заколебала густую паутину, фестонами висящую по углам комнаты. Это была, видимо, прихожая.

Открыв правую дверь и осторожно шагая по липкому, сплошь залитому застывшей кровью полу, я увидел две убогие кроватки, составлявшие единственную обстановку этой комнаты.

На них лежало два мальчика, один – лет 12, другой – лет 14 на вид. Дети казались мирно спящими, и, если бы не восковая бледность их лиц да не огромные, зияющие раны на их темени, – ничто бы не говорило об отнятой у них жизни. Та же картина была в левой от прихожей комнате, с той лишь разницей, что вместо двух там спали вечным сном три мальчика, того же примерно возраста. В соседней с нею комнате, с той же раной, лежал на постели взрослый человек, очевидно приказчик.

Из прихожей прямо вел коридор в две смежные комнаты – первую большую, а за ней маленькую. В большой лежало два взрослых трупа. Из маленькой до моего приезда был увезен в больницу пострадавший, подававший еще некоторые признаки жизни. Посреди задней большой комнаты стоял круглый стол, на нем недопитые бутылки водки и пива, а рядом с ними вырванный листок из записной книжки, и на нем ломаным почерком было нацарапано карандашом:

«Ванька и Колька, мы вас любили, мы вас и убили».

Поражало обилие крови, буквально наводнившей всю квартиру.

Не только пол был ею залит, но подтеки и следы ее виднелись повсюду: и на стенах, и на окнах, и на дверях, и на печках.

Осмотр помещения привел к обнаружению в печке кучи золы, в которой оказался полуистлевший воротник от сгоревшей мужской рубашки, а из самых глубин печки была извлечена десятифунтовая штанга с отпиленным вместе с шаром концом. Этой своего рода булавой, видимо, и орудовали преступники, проламывая черепа своих жертв.

Имевшиеся в квартире сундучки – обычная принадлежность простого рабочего человека, хранящая обыкновенно его незатейливый скарб, – были взломаны и говорили о грабеже.

Чувствовалось, что записка с дикой надписью не есть тот конец, ухватясь за который удастся распутать кровавый клубок. Несомненно, это была лишь наивная попытка направить розыск по ложному пути. Я говорю – наивная, так как для чего же было убийцам оповещать уже мертвых любовников о своем авторстве?

Для чего было рисковать и оставлять чуть ли не визитные карточки?

Наконец, представлялось маловероятным, чтобы две женщины могли запросто осилить и убить 9 человек.

Как я говорил уже выше, дом был необитаем, следовательно, не у кого было справиться ни о жизни, ни о привычках убитых.

Не представлялось возможным выяснить, хотя бы даже приблизительно, обстановку не только в день убийства, но и за неделю, за месяц до него.

Прежде всего я обратился в лечебницу, куда был перевезен оставшийся в живых приказчик. Но он оказался при смерти, в полном забытьи, и лишь бессвязно бредил. Я просил медицинский персонал внимательно следить за его бредом. Но результат от этого получился ничтожный и довольно странный: мне сообщили, что среди бессвязного лепета раненый часто и отчетливо повторяет слово: «Европа».

Почему «Европа»? Почему эта часть света так полюбилась вдруг этому несчастному, в лучшем случае только грамотному человеку?

Но через неделю и он умер, а с его смертью еще больше потускнела и надежда добиться истины.

Одновременно я обратился и в мануфактурное предприятие, где навел подробные справки о покойных служащих. Там я получил хотя и туманные, но все же кой-какие указания, а именно: некоторые из товарищей скончавшегося в лечебнице приказчика мельком слышали, что покойный намеревался открыть в сообществе с каким-то земляком какое-то торговое предприятие.

Так как земляка этого никто никогда не видел, то разыскать его представлялось далеко не легким делом. Между тем земляк этот представлялся мне если не ключом к загадке, то, во всяком случае, единственным имеющимся шансом к ее растолкованию.

Следовательно, он должен был быть разыскан. Я послал агента в Рязанскую губернию, чтобы составить в волостном правлении точный список всех крестьян волости, к которой принадлежал покойный, проживавших за последний год в Москве. Их набралось до 300. Я разбил Москву на участки, и десятки моих агентов принялись порайонно допрашивать всех помещенных в списке рязанцев. Их подробно расспрашивали о жизни и работе в Москве, будто ненароком справляясь и об убитом земляке. Конечно, предпринятая работа могла оказаться стрельбой по воробьям из пушки, но иного способа у меня не было, и волей-неволей я остановился на этом.

Неделя прошла, не дав ничего. Как вдруг на второй неделе, при опросе рязанцев, проживавших в Марьиной роще, выяснилось, что одна из чайных этой части города была недавно продана старым владельцем – рязанским крестьянином Михаилом Лягушкиным – новому, причем чайная эта носила громкое название «Европа».

Европа – это было уже ценное указание, принимая во внимание бред умершего приказчика.

Я принялся за поиски Михаила Лягушкина. В районе Марьиной рощи его знали почти все и в один голос говорили, что, продав чайную, он уехал на родину, в деревню. Но агент, снова посланный в Рязанскую губернию, выяснил, что Лягушкин туда не появлялся.