Воспоминания русского Шерлока Холмса. Очерки уголовного мира царской России — страница 31 из 94

хотел уйти, а сам обошел кругом храма и через южные двери прошел в алтарь, обошел крестом и, пробравшись к северным полуоткрытым вратам, спрятался за ними. Отец Василий исповедовал на левом клиросе, и аналой его помешался совсем близко от врат, так что не только каждое слово было мне слышно, но и в дверную щель видно лицо исповедующегося. Я думал, что сейчас настанет черед Лизаветы Матвеевны, однако за ширму прошел Иван Петрович Егоров, местный домовладелец и прихожанин. Иван Петровича я знавал хорошо, бывал у него часто – то в стукалку поиграть, то чайку попить, а то и просто, побеседовать. Я удивился его приходу. Иван Петрович был человеком маловерующим, в церкви редко бывал, а на исповеди и тем более. Я удивился еще более, когда он бухнулся перед отцом Василием на колени и тихо заговорил: «Я пришел к вам, отец Василий, покаяться в великом грехе. Больше года ношу его в сердце и скорблю душой. Годы мои немолодые, до Божьего суда, поди, и недалече, так вот покаянием хочу облегчить себя и замолить свой грех». Отец Василий кротко заметил: «Что же, Господь милосерден, Он и разбойника кающегося простил на кресте. Говорите без утайки и помните, что вас слышит лишь Господь да я – Его верный раб и служитель!» Иван Петрович полушепотом, волнуясь, продолжал: «Да, батюшка, я великий грешник. – И Еще тише скороговоркой добавил: – С год тому назад я убил и ограбил человека!» Отец Василий вздрогнул, и обильные слезы потекли по его доброму лицу: «Вы преступили величайшую заповедь Господню, и грех ваш трудно смыть. Молитесь, кайтесь, денно и ношно, раздайте не только похищенное добро, но и свое имущество, и, быть может, тогда Господь услышит и простит вас». – «Ох, отец Василий, слаб я духом да и семьей своей связан. Я давно хотел раздать награбленное, а как это сделаешь? Живо доищутся правды, и горе мне и деткам моим. Вот почему украденное добро я схоронил у себя на дворе, зарыв его у колодца, и по сей день держу его под спудом». Отец Василий опять заговорил: «Подумайте хорошенько, поразмыслите с годик, поступите по моему совету и будущим постом приходите на исповедь, я буду за вас усердно молиться. В этом же году, не гневайтесь, до причастия я допустить вас не могу». Иван Петрович опять поклонился в ноги отцу Василию и, обтерев глаза рукавом, поспешно удалился. Как громом пораженный, стоял я, дивясь страшной тайне, невольно мной подслушанной. Меня привел в себя голосок Лизаветы Матвеевны. «Грешна, грешна, грешна», – отвечала она на обычные вопросы батюшки. «Нет ли особых грехов?» – спросил отец Василий. «Нет, что-то не припомню», – бойко отвечала она. Отец Василий, прежде чем отпустить ее, сказал: «Ведомо мне, что взоры свои вы обращаете не по принадлежности. Лица духовные, женатые должны неуязвимы быть в глазах ваших. К брачному союзу они не пригодны, а незаконные интимные связи богопротивны суть. Поглядите вокруг себя: мало ли достойных юношей перед вами. Так-то!..» – и, наложив епитрахиль и дав поцеловать крест, отпустил ее с миром. Дня через три, считая почву подготовленной, я решил открыться ей в своих чувствах. Она выслушала меня да и говорит: «Ну какой же вы жених, Николай Евграфович? Я девушка бедная, у вас тоже ни кола ни двора, на что ж это мы с вами жить станем?» – «Позвольте, – говорю, – у меня, как-никак, профессия есть. Я – регент!» – «Хорошее дело, – говорит, – машете руками, как огородное пугало, да фистулой подтягиваете. Этим сыты не будем. Вот ежели бы у вас капиталец был, хоть и небольшой, тогда другое дело!» Ну, словом, отказала наотрез. И впал я, как говорится, в черную меланхолию. Ее отказ еще пуще распалил меня. Слоняюсь, места себе не нахожу. А сам стараюсь отогнать еще тогда в церкви мелькнувшую мысль. Но чем больше отгоняю ее, тем назойливее она меня преследует. После же Лизочкиного отказа я и совсем подпал под власть моих нехороших мечтаний. Проборолся я с собой день, другой, третий и… наконец, сдался. Решил ночью пробраться к егоровскому колодцу, откопать клад, жениться на Лизавете Матвеевне да и айда куда-нибудь на юг с нею. Дело мне казалось верным, так как Иван Петрович заявлять о пропаже, понятно, не станет. Сказано – сделано! Третьего дня ночью пробрался я на двор к Егорову, приласкал пса, хорошо меня знавшего, и принялся за работу. Вскоре откопал сундучишко, поспешно раскрыл его и так и ахнул: добра в нем было немало. Запустил я в него жадно руку и выхватил горсть червонцев, а среди них попалась и солонка. Сунул их в карман, как вдруг слышу шаги. От страха зашевелились волоса. Швырнул сундучок, хотел бежать, да пригляделся, вижу, сама Лизавета Матвеевна подходит. Кинулся к ней, стал клясться, заверять, что на общую с ней пользу работаю, вытащил из кармана червонцы. Долго убеждал ее, наконец, поверила, стала ласковее, позволила даже поцеловать себя. Только что я нагнулся и чмокнул ее в губки, как вдруг произошло нечто такое, чего я и поныне понять не могу: не то из колодца, не то с крыши дома раздался страшный оглушительный рев. Мы с Лизочкой так и присели, а егоровский пес Султан как выскочит из будки и, вертя по воздуху хвостом, кинется с яростным лаем к забору. Взглянул я туда, а с него словно оборотень свалился по ту сторону на улицу. Лизавета Матвеевна исчезла. Разбуженные лаем, проснулись Егоровы, в окнах замелькал свет, и я, не дожидаясь дальнейшего, перемахнул через забор да и задал ходу.

Я снова вызвал из камеры Егорова, предполагая довести его до сознания с помощью новых неопровержимых улик, но Егоров, войдя в кабинет, заговорил тоном, мало схожим с его первыми показаниями.

– Я, ваше превосходительство, зря отпирался. Виноват я во всем и буду покорно отбывать наказание за тяжкий грех, мной совершенный. Как говорит отец Василий, быть может, милосердный Господь сжалится и простит мне.

И он принес полную повинную.

Суд присяжных приговорил его к 12 годам каторжных работ.

Аметистов так жалобно и чистосердечно каялся в своей вине на суде, что присяжные нашли возможным оправдать его. Что же касается отца Ионы, то, из уважения к нашему духовенству, я счел возможным не привлекать его к судебному разбирательству.

Впрочем, отец Василий, до которого не раз доходили слухи о похождениях легкомысленного дьякона, добился его перевода в одну из сельских церквей Московского уезда.

14. Страшная месть

Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вошел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.

– Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?

– Да нет, – отвечал он мне, – так, вообще несладко.

– Да-а-а, сладости мало, что и говорить!

Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:

– Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.

– Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?

– Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!

Федоров решительно тряхнул головой и молвил:

– Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.

– Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!

И Федоров продолжил рассказывать:

– Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присуши были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке. Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну». Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее: «Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашеньки но жалованье – все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего дорогого Сашеньку, этого рыцаря, этого добрейшего человека, в жизни своей не обидевшего мухи. Этот удар был выше моих сил! Жизнь померкла, потеряв для меня всякий смысл и значение. И я, не колеблясь ни м