ей по копейке за сотню, и, скопив сорок копеек, девочка покупала роман Вальтера Скотта на французском языке. Любимыми ее романами были грустная повесть о Ламмермурской невесте и Равенсвуде, «Монастырь» и «Аббат»[79]. Рано полюбила она Четьи-Минеи и Пролог. Как дикий зверек, бегала она одна по аллеям дедовского сада и обыкновенно читала, примостившись на дерево. Оля очень дружила с младшим братом Витей, главным интересом которого в то время были голуби.
Витю первого из братьев решили отдать в гимназию, и Коваленские переехали в Москву, где Михаил Ильич вновь поступил на службу. Поселились они на углу Остоженки и Троицкого переулка, в доме Кученевой. Витя перевез сюда и своих голубей. Между тем здоровье Михаила Ильича окончательно пошатнулось. Доктор нашел у него жабу сердца и предупредил, чтобы он всегда имел при себе визитную карточку на случай неожиданной смерти. Однажды утром Оля вошла в кабинет к отцу. Он неподвижно сидел в кресле перед письменным столом. Заглянув ему в лицо, девочка увидела, что он мертв. Ее нашли на полу около мертвого отца, в полном обмороке. Результатом этого потрясения явилась нервная болезнь, длившаяся много лет. Александре Григорьевне приходилось выхаживать больную дочь и в то же время работать для прокормления трех детей. Дедово она сохранила, соседнее Петровское было продано князю Голицыну[80] за пять тысяч. Александра Григорьевна с Наташей, Олей и Витей переехала в тесную квартиру в Калошный переулок и засела за литературную работу. Она писала целые ночи, печатала в разных журналах и кое-как сводила концы с концами. Здоровье ее начало таять, работая за письменным столом глухою ночью, она в изнеможении бросала на мгновение перо, и перед глазами ее бегали черные мыши. Доктор решительно запретил ей ночную работу.
Оля поправлялась медленно, у ней пропали и сон, и аппетит, и охота к жизни. Все же она занималась своею любимой живописью и изучала итальянских мастеров. Мы уже говорили, что Оля «в семье своей родной казалась девочкой чужой», — ее тянуло вон из семьи, прочь и от позитивизма брата Коли, и от русского здравого смысла сестры Наташи, и от тургеневских традиций матери. В обществе тогда часто произносили фамилию Соловьевых: Всеволод, автор Горбатовых[81], был тогда в зените своей славы, особенно среди провинциальной публики. Владимир был еще малоизвестен, но о нем ходили таинственные слухи как о молодом аскете, слышащем «пифагорейскую музыку сфер». Оля Коваленская жадно прислушивалась к тому, что говорили об этом человеке, списывала его стихи, как, например: «Белую лилию с розой, с алою розой мы сочетаем»[82]. Она читала его стихи и прониклась взглядом Шеллинга[83] на искусство. Скоро Оле пришлось близко соприкоснуться с семьей историка России. Но тут кончается первая глава и начинается вторая.
Глава 2 Соловьевы
Я стою с няней перед тяжелой дверью большого каменного дома Лихутина, на углу Пречистенки и Зубовской площади, и ковыряю пальцем холодные выпуклости этой двери. Вот дверь хлопнула, прокатился гул, и мы на лестнице, холодной, залитой голубоватым светом. Вот мы и в недрах огромной квартиры бабушки Поликсены Владимировны Соловьевой[84]. Направо от передней большой кабинет дяди Володи. Над столом во весь рост портрет Петра Великого; на стене «Христос с монетой» Тициана; если дядя Володя в Москве, что случается довольно редко, в комнате сильно пахнет скипидаром и везде разбросаны в беспорядке книги и бумаги. Прямо из передней — большая зала, пустая и холодная, с роялем в углу и портретами великих князей по стенам; далее гостиная, или, лучше сказать, храм, воздвигнутый в честь историка России. На стене — большой портрет дедушки[85], где он изображен седовласым, с толстой палкой в руках; из-за сухо шелестящих фикусов и пальм виден на каком-то аналое металлический бювар, на крышке которого — барельефный профиль все того же дедушки. Везде — металлы, пальмы и холод, потому что тетя Надя[86] вечно задыхается и растворяет форточки. За гостиной — комнаты барышень: стареющей тети Нади и еще совсем молоденькой тети Сены[87]. Налево от залы — длинная, продолговатая столовая с желтоватыми обоями, а далее более теплые и уютные апартаменты бабушки, с большой образницей и неугасимой лампадой, озаряющей круглую Madonna del la Sedia[88] Рафаэля. Мне здесь немного грустно и не по себе. Я чувствую, что не все здесь любят Коваленских и мою мать. Высокая и гордая тетя Надя все время меня поддразнивает, с бабушкой скучно. По стенам висят пейзажи Кавказа, туда Соловьевы уезжают каждое лето, и туда — я боюсь — и меня увезут когда-нибудь вместо Дедова, которое — сдается мне — здешние мои родные презирают. Весело мне с молоденькой тетей Сеной и дядей Володей, но это бывает, когда они приходят в наш дом, а здесь и они какие-то другие. Да и редко дядя Володя живет в этом доме, среди «весталок», как он зовет сестру Надю и ее старую гувернантку Анну Кузьминичну[89]. Он вечный странник: то в Петербурге, то в Финляндии, то в Египте[90].
Какие-то хладные финские волны плещут мне в душу в доме Лихутина. Здесь нет органической семьи: торжественные воспоминания, апофеоз историка России, истерические слезы и сарказмы тети Нади, художественная богема тети Сены, мещанство старой Анны Кузьминичны с большими серьгами в ушах и надо всем — раскатистый хохот дяди Володи, похожий на ржанье жеребенка.
Дед мой Сергей Михайлович Соловьев, сын священника при Московском коммерческом училище Михаила Васильевича[91], был самобытный русский кремень, сочетавший в своей природе самые разнородные свойства. Родившись недоноском, из слабого, нервного и чувствительного ребенка он сам, усилием своей воли, сделал себя железным человеком и неустанным работником. Под ледяной корой, под гордой внешностью, при механически размеренном строе жизни в нем таился огонь гнева и нежное поэтическое сердце. «Записки» Сергея Михайловича на многих производят тяжелое впечатление, благодаря резким отзывам о современниках, и особенно о Хомякове[92]. Но следует помнить, что Сергею Михайловичу приходилось завоевывать каждый шаг упорной борьбой. Во-первых, он был чужой в дворянской и аристократической среде, где царствовал авторитет Карамзина, а именно этот авторитет пришлось поколебать автору «Истории России»[93]. Но была и более важная причина отчуждения Сергея Михайловича от господствующих в обществе течений. В силу сложившегося у него нравственного и общественного идеала он не мог примкнуть ни к одной из партий и всегда плыл против течения. Русский патриот и убежденный западник, основатель критического метода в русской истории и твердо верующий православный, либерал, не любивший Николая I-го и Филарета[94], и мрачный пессимист, и консерватор в «эпоху великих реформ» — Сергей Михайлович никогда не имел опоры вне себя, вне своей совести и веры. Это положение неотдыхающего борца сделало его несколько угрюмым и тяжеловатым для окружающих. Он бывал страшен. Порывы его гнева разражались как гроза, все трепетало и валилось, а сам Сергей Михайлович после таких припадков заболевал в точном смысле слова: у него делалось разлитие желчи. Время свое он распределял строго по часам, решив во что бы то ни стало написать «Историю России» и выпускать в год по тому. Вставал он неизменно в семь часов и сразу садился за работу. Затем ехал в университет или в Архив[95]. Ложился спать не позднее одиннадцати. После вечернего чая посвящал один час просматриванию корректур или чтению легких книг, преимущественно географических. Летом он также работал без перерыва и вставал в шесть часов.
При этом семья у него была большая (двенадцать человек детей, из которых четверо умерло в детстве); первые годы супружества ему приходилось очень туго в материальном отношении. Жена его Поликсена Владимировна поставила себе целью охранять покой мужа, и дети воспитывались в благоговейном страхе перед отцом. С Сергеем Михайловичем не только нельзя было заговорить в течение рабочего дня, но даже попадаться ему на глаза, когда он проходил по комнатам. Никакие гости не допускались за вечерним чаем, за исключением пятниц, когда собирались профессора. Но характерно, что при таком жестоком порядке Сергей Михайлович был обожаем детьми. А у Владимира и у Михаила[96] до конца жизни сохранилось к отцу благоговейно-нежное отношение, которое всего лучше передать римским понятием pietas[97].
В своей автобиографии (ненапечатанной) Владимир Сергеевич говорит об отце: «Отец наш, хотя не занимался прямо нашим воспитанием, оказывал на нас самое благотворное влияние. Помимо того значения, которое он имел в семье как человек нравственного авторитета и всецело преданный умственному труду и идеальным интересам, кроме этого, отец, не вмешиваясь в нашу тогдашнюю детскую жизнь, умел в самые важные моменты, по крайней мере, моего духовного развития, оказать на него наилучшее действие. Так, когда в детстве мной овладело крайнее религиозное возбуждение, так что я решил не только идти в монахи, но, ввиду возможности скорого пришествия антихриста, я, чтобы приучиться заранее к мучениям за веру, стал подвергать себя всяким самоистязаниям, отец — сам человек глубоко религиозный, но чуждый исключительности — подарил мне в день именин, вместе с житиями святых, — Олимп доктора Петискуса