Воспоминания — страница 21 из 109

. Мы поселились в гостинице «Мигель», полной англичан и американцев. Каждый день шли мы на Пинчио, мимо церкви Св. Троицы на горах, под Испанской лестницей[171], где толпились красивые натурщицы в цветных платьях. Часто попадались нам навстречу процессии семинаристов в красных сутанах и круглых красных шляпах. В окнах магазинов постоянно прекрасный юноша Себастьян, со страдальческими глазами, со впившейся в бок стрелой; статуэтки папы Льва XIII[172], св. Петра, сидящего на троне.

Здесь впервые я начал посещать каждое воскресенье русскую церковь. Помню, как неожиданно в коридоре посольства, где стоял седой швейцар с булавой, различил я запах ладана. Отворялась дверь, и я попадал в рай. Старый седой архимандрит Пимен так хорошо служил. Помню, что первая обедня, на которую мы пришли, была в день святой Екатерины. Раз меня взяли ко всенощной. Эта служба показалась мне еще таинственней и упоительней, чем обедня.

Однажды отец сказал мне, что возьмет меня в гости к архимандриту Пимену. Я испугался тогда, но как бы вы думали, чего? Жены архимандрита Пимена. У меня был страх вообще перед «дамой», «барыней». Я любил мужчин, барышень, девочек, но «дама» меня пугала. Думаю, что это чувство развивалось у меня отчасти под влиянием кухни, где слово «барыня» произносилось часто с затаенным недоброжелательством. Итак, всю дорогу я боялся жены архимандрита Пимена. Как мне было приятно сидеть с этим ласковым среброкудрым старцем. Но в душе была тревога и ожидание: вот отворится дверь и покажется… его жена. Однако этого не случилось. И как я облегченно вздохнул, узнав на обратном пути от отца, что жены у архимандрита Пимена не только нет, но и не может быть.

Большим праздником для меня было посещение нас в отеле архимандритом Пименом. Он подарил мне несколько благочестивых книжек и скоро собрался уходить, говоря: «Вечером меня могут на улице тронуть». Стояли дни Карнавала.

В Риме я усиленно занялся литературой. Стряпал маленькие книжки, старался по всем правилам написать титульный лист, а на обложке помещал список других сочинений того же автора. Родители мои читали «Олимп» Дютшке[173]. Они дали мне эту книгу, и Таня прочла всю ее вслух. Там было много цитат из Гомера, и тут я впервые подпал очарованию греческой поэзии. Интерес к мифологии, разбуженный книгой Готорна, был окончательно разожжен. Все боги меня волновали, и к их приключениям и борьбе я относился со страстью. Полюбил я и круглые монеты, и бородатые Гермы[174], но больше всех Афродиту. Я готов был проливать слезы, когда ее обижали, и ненавидел Диомеда и Артемиду. Из впечатлений церкви и «Олимпа» образовалась в моем уме порядочная мешанина. Я пытался служить на лестнице отеля «Митель» какие-то обедни и поминал все время «Геру — покровительницу брака» и «короля испанского». Когда мои родители в Великий четверг отправились слушать двенадцать Евангелий[175], я попросил Таню: «Прочти-ка мне двенадцать раз подряд все стихотворения из “Олимпа”». Но Таня смекнула, чем это пахнет и чем вызвано число двенадцать, и, не говоря уже о том, что перспектива читать двенадцать раз подряд одно и то же не могла ей улыбаться, сказала мне, что это грех, и наотрез отказалась читать.

В Риме разыгрались у меня новые ночные страхи. Должно быть, витрины магазинов, обилие мучеников, скелетов и гробниц подействовало на мое воображение. По ночам мне стало мерещиться такое, что, когда темнело и вспыхивал газ в шумном и веселом отеле, сердце у меня занывало оттого, что близится ночь. А мать по ночам долго стояла над моей постелью, стараясь меня успокоить. Особенно напугали меня скелеты над гробницами в церкви San Pietro in Vincoli[176]. Я возненавидел эту церковь. Зато храм ватиканского Петра[177], который как будто не нравился моим родителям, меня очаровал. Радужные фонтаны на площади, свет, веселая живопись, самая громадность храма — все было мне по душе… А откуда-то с хор доносилось пение вечерних антифонов[178]

Целым событием в отеле «Митель» было Рождество. Чем только не были уставлены длинные столы: на них высились какие-то замки из мороженого всех цветов. Лакеи блестели белизной манишек и были торжественны.

Родители мои очень дружили с обществом отеля, и у нас завелось много друзей из англичан и американцев. У матери моей постоянно бывала художница-американка с красным мясистым лицом, мисс Кросби, которую я мысленно называл мисс Ростбиф; нежная и светлокудрая англичанка Луиза с молчаливым и суровым братом, которого мои родители прозвали «кокон» и который так раз на меня заорал, когда я затрубил в военный рог около Salon de lecture[179], где «кокон» был погружен в чтение газет, что я его от всей души возненавидел, и меня смягчал только кроткий взор его сестры Луизы. Завелась там у меня и подруга, англичанка Сесили. Обедал я у себя в комнате, а появляться в «табльдот»[180] побаивался. Меня страшили разные мисс и мистрис, усаживавшие меня на колени и пробовавшие забавлять меня, делая из носового платка какую-то неудачную куклу… Но настоящим наказанием для меня было появление испанского мальчика Карлоса. Необузданный, пылкий мальчишка вцепился в меня и желал быть всегда со мной вместе. Я прятался от него как мог. Для моего меланхолически мечтательного темперамента он был невыносим своей живостью. Наконец дошло до того, что в присутствии мисс и мистрис Карлос кинулся на меня и пытался свалить. Я вступил в борьбу: быть поверженным Карлосом перед множеством златокудрых мисс казалось нестерпимым позором. Было трудно, но скоро я стал одолевать. Помню первый в жизни восторг победы, когда до меня донеслось из рядов мисс: «Noo!», т. е. нет, он не будет побежден, и через минуту я попирал Карлоса.

В Риме я совершил и первый нехороший поступок. Мы дружили с мужиком, зажигавшим лампы на лестнице и чистившим башмаки. Он часто рассказывал мне и Тане о своих детях, живших в деревне. Не знаю зачем, я вдруг сказал ему, что один из его сыновей умер. Лицо отца омрачилось, и он взволнованно стал мне доказывать, что я ошибаюсь. Я любил этого мужика, но мне нисколько не стало стыдно. Я сделал это так, без всякой мысли, не думая ни одной минуты, что он примет всерьез. Но здорово мне досталось потом от матери, и поделом…

Однажды ночью я был разбужен. Я не мог понять, почему в коридоре светло, почему там толпится народ. Наконец я заметил, что все трясется. Это было настоящее землетрясение[181]. Но это меня ничуть не испугало: это не скелеты…

Когда к концу февраля мы собрались уезжать из Рима, я был глубоко опечален. Идя по улице с сумкой через плечо, я кричал всем друзьям по-итальянски: «Вернусь к вам, когда буду большой». Из вспененного, шумного фонтана Треви, под колесницей Нептуна, окруженной тритонами[182], я жадно пил воду из почвы древнего Лациума и верил, верил, что прощаюсь с Римом не навеки. И вся моя последующая жизнь была мечтой о Риме[183]. В него стремился я студентом, когда профессор чертил на доске место встречи Клодия с Милоном на Аппиевой дороге[184], и я часто твердил слова одного поэта:

Поедем туда, полетим,

Где шумит семихолмный, вечный Рим.

Ах, ночами над Палатином Пахнет тмином…

И латинский учитель в гимназии, и латинский профессор в университете были для меня лица особенно дорогие, потому что они говорили языком того вечного Рима, где началась моя сознательная жизнь, а вместе с сознанием приблизились и первые горести, и первые испытания… Март и начало апреля мы проводили на Ривьере.

III

В весенних сумерках мы подъехали к Бордигере, где отец уже нанял две комнаты в отеле Лаверона. В первый вечер по приезду меня взяли обедать в табльдот. Блеск огней, английский говор, усталость с дороги — все это меня удручало. Передо мной сидела прелестная мисс, похожая на яблочный цветок, и, что-то щебеча, накладывала себе кушанья белыми тонкими пальцами в кольцах. Я с грустью смотрел на эти пальцы и, вспоминая пророчество кухарки Марфы, думал: «И чему ты веселишься? Ведь придет антихрист и будет тебе обламывать эти пальцы, которыми ты накладываешь себе десерт».

Но это мрачное настроение ограничилось одним вечером. В Бордигере не было никаких мрачных снов, а одно тихое блаженство. Расцветала весна, близилась Пасха, и в пальмовых рощах Бордигеры рубили ветви для отправления в Рим, к воскресению пальм. В Бордигере было много культурнее, чем в Сорренто, и чувствовалась близость Франции. Дорожки были усыпаны золотым песком, и везде синели ковры фиалок. Мама любила Сорренто, папа Бордигеру, где пальмовые и масличные рощи напоминали ему Иудею, что «трогало его до слез», как он писал в письме дяде Володе.

Во дворе нашего отеля была лютеранская церковь. В отеле жил американский пастор Браун, веселый господин, с женой. По воскресеньям он служил. Я завел обыкновение смотреть на лютеранское богослужение в замочную скважину или откровенно в окно. Все мне там не нравилось, а сидевшие на скамьях господа недовольно оборачивались. Раз какая-то барышня при выходе из церкви начала злобно меня отчитывать на непонятном для меня языке. Потом было еще хуже. Однажды пастор Браун, надев черную мантию, направился к церкви. Я гулял по саду и вовсе не собирался за ним следовать. Вдруг пастор Браун обернулся и долго грозил мне пальцем из-под черного рукава…