— Не хотите ли прокатиться со мной в Звенигород и пожить там несколько дней?
И когда Дуня с возмущением отказала, он посмотрел на нее презрительно и, пожав плечами, заметил:
— Ну, если вы хотите всю жизнь собирать цветы и любоваться на птичек, то оставайтесь. Мне только досадно. Ведь с вашей наружностью вы могли бы жить куда веселее и обеспеченнее.
Таково было последнее свидание Дуни с Ильменем….
На руках Дуни был весь дом; ей приходилось отстаивать мать от покушений нового батюшки отнять у нее избушку и одну восьмую десятину земли, толкаться по консисториям и архиереям, выслушивать окрики толстых батюшек в малиновых рясах и давать взятки консисторским чиновникам. Но она несла свою бедность с достоинством и гордо, навсегда оставшись властной и строгой. Свалились на нее и другие заботы: ей пришлось одного за другим пристраивать детей сестры Марии Степановны и, следовательно, опять таскаться по консисториям. Часто эти дети проживали летом в Надовражном и привыкли видеть в Дуне вторую мать. Чтение аскетических книг, постоянная бедность и унижение — все это выработало в ней резко аскетическое миросозерцание. Всякий брак представлялся ей скверной и источником бедствий. У нее было много друзей из дворян, некоторые предлагали ей руку, но она предпочла навсегда остаться в своей хижине, жить, петь песни и покуривать, глядя на соседний лесок… Любила она гостить у друзей в Москве, где всегда была душой общества; ее на разрыв приглашали жить, ночевать и неохотно с ней расставались. Помню, какой радостью были для меня приходы Дуни и ее ночевки. По вечерам на столе появлялись бесконечные гильзы Викторсона и кучи табаку, и Дуня пела древние тоскливые русские песни:
На море утица купалася,
На море белая полоскалася.
Полоскавшись, она да воскрякнула:
Как-то мне будет с морем расстатися,
Со крутых бережков поднятися….
Хороша еще была песня «Заря», которая вся состояла из нескольких слов, бесконечно растягиваемых и повторяемых:
То не заря ли, вечерняя заря,
Потухла зорюшка, заря потухла….
Высоко звезда взошла, звезда высоко.
Но я уже говорил, что в детстве не очень любил Дуню. У нее было иконописное лицо и черные, дугообразные брови. Дядя Витя называл ее «протодьяконом», а двоюродный брат Миша Коваленский говорил про Дуню:
— Она шоколадная конфета, выбросить ее за окно.
В отличие от своих сестер, Дуня была левых убеждений. Аскетизм соединялся у нее со своеобразным русским социализмом. Влияли на нее здесь и московские друзья, черненькие, сухенькие, нервные, ненавидевшие правительство. Один из них печатал рассказы в журналах. Дуня не любила семьи, твердых бытовых устоев, была охотница до беспорядочной городской жизни, с папиросами и чаем во всякое время дня и ночи. Особенно возмущало сестер, что она имела привычку забираться в Москву в мае и наслаждаться городской весной. Во время революции тысяча девятьсот пятого года друзья Дуни оказались членами кадетской партии, и Дуня любила повторять фразу:
— Пусть будет у нас царь, как в Англии, только для вида.
Революционность ее проистекала из необыкновенной жалостливости к угнетенным и оскорбленного чувства справедливости. При этом она была крайняя русачка; она нарочно коверкала иностранные слова на мужицкий манер, говорила вместо шоссэ — шоссе и питала отвращение к французским звукам. Чуждая европейской культуре, она глубоко чувствовала Византию и понимала классическую красоту. При аскетической гадливости ко всякому виду эротики, она находила изваяния древних богов целомудренно-прекрасными и, покуривая у окна, мечтала: «А вдруг бы в наших рощах показалась Венера». Было у Дуни и некоторое влечение к раскольникам и их быту….
Какая-то глубокая печаль была в больших черных глазах Дуни, вспыхивавших иногда веселым огоньком. Здесь было не одно личное страдание, а страдание за мир. «Выйдете весной на плотину, — говаривала она, — по небу плывут легкие облака, снег тает, и так всех становится жалко, что хочется плакать».
И любила она русскую природу, говорящую об отречении бесконечном, любила весной ходить в соседний лесок, с пригорками и елочками, и ей казалось, что здесь нет той любви к миру и похоти очей, о которых говорил апостол Иоанн[218]:
— А вот парк и пруды — это — ох, — мир и соблазн, — говаривала она шутливо, закуривая двадцатую папироску. Но странно, что этот аскетизм и самоотреченье не примиряли ее со смертью. Гроб, яма, сырая могила были для нее ужасны. А по поводу слов погребальной песни: «А, может, все человеци пойдем»[219], — она острила: «Это какоето ам». Как будто два мира боролись в ее душе; один мир, завешанный преданиями церковной семьи, Евангелие и Златоуст, а другой мир древних языческих песен, полный природной тоски, жажды любви и безнадежности. Вся Древняя Русь, от берегов Белого моря, где «утица белая полоскалася», с горами Воробьевскими, где «ничего-то не ращивало», и до Дуная, где гулял «белый олень, золотые рога», вся эта Русь жила в ее груди, и вся она преклонялась перед суровым темным ликом византийского Христа, печальника за грешный мир и Бога труждающихся и обремененных…
Сестра Катя была совсем простая по сравнению с Дуней; розовая, толстенькая, с большими серо-голубыми глазами. Если Дуня была головным мозгом семьи, началом государственным (обдумывала, устраивала, хлопотала, шила), то Катя заведовала кухней и являлась в доме началом хозяйственным. Любила она в жизни только раз, раз и навсегда. У мужа ее сестры Николая Павловича был младший брат Иван. Он и Катя полюбили друг друга любовью единственной и крепкой. Но тут вмешался закон, по которому два брата не могут жениться на родных сестрах. Обойти этот закон было не так трудно, тем более что вольнодумный муж старшей сестры Николай Павлович предлагал Кате обвенчать ее с Иваном Павловичем когда угодно. Но Катя испугалась, что за это беззаконие «мамаше достанется из консистории» и ее могут выгнать из дому, и она отказалась от брака с шурином. Иван Павлович женился на первой попавшейся поповне, которая принесла ему в приданое приход, в браке был очень несчастлив и скоро начал прихварывать. Когда стала приближаться его смерть и он умирал одиноко, заброшенный нелюбимой женой, Катя переехала к нему в дом и ходила за ним до его последней минуты.
После разрыва с женихом Кате тяжело было оставаться в Надовражном, и она поступила на службу в Москву, к двум старичкам Наквасиным, продавщицей в бакалейный магазин. Наквасины — муж и жена — не имели собственных детей и полюбили Катю как родную дочь. Она отдохнула душой в их доме, а через несколько лет вернулась в Надовражное, где жила безвыездно до своей смерти, все дни стряпая на кухне. До конца жизни вспоминала она Ивана Федоровича, раз видела его во сне; сияющий и радостный, он звал ее к себе…
Если Дуня всю жизнь мучилась сомнениями и раздиралась между Златоустом, «белой утицей» и друзьями-кадетами, желавшими, чтобы у нас был царь, «как в Англии, только для вида», то у Кати было цельное и простое миросозерцание. Левые увлечения своей сестры она презирала и преклонялась перед «царем-батюшкой». Всегда была весела и, к немалому раздражению Дуни, находила, что у них в хижине «царствие небесное».
— Чего же еще желать? Только бы не умереть без покаяния…
Любила всякую человеческую радость, сочувствовала романам молодых людей и осенью целые вечера проводила на крестьянских свадьбах, наблюдая древние, еще сохранившиеся в Надовражном, обряды и слушая «величальные песни».
У голубя золотая голова,
У голубки позолоченная,
Белым шелком, белым шелком
Перестроченная,
Алой лентой, алой лентой
Перевязанная.
Если Дуня своим суровым ликом и черными глазами напоминала византийских цариц и самого Дмитрия Ростовского, как он изображен на иконостасе в левом приделе нашего храма, то бездумные, голубые глаза Кати были как у Серафима Саровского[220]. Она жила одним сердцем… Больших дел ей не поручали: она была слишком наивна.
Но привлекательнее всех сестер была младшая Саша, которую мы звали «Зязя». Черноглазая, румяная, всегда резвая и насмешливая, она была обожаема детьми. Когда нищета в доме достигла последних пределов, она поступила бонной к детям дяди Коли и жила у них в Ряжске и Рязани. [Конечно, в доме дяди Коли с ней обращались бережно и деликатно, но тетя Надя была фанатичная мать и, начиная с дяди Коли, все в доме должно было сжигаться в алтаре детей. Характер у тети Нади был упорный и неистовый. Всегда в экстазе и движении, куря папироску за папироской и бегая по комнате, она восклицала: «Александра Степановна, вы идете гулять! Положили ли вы детям вату в уши? Нет ли сегодня ветра? Смотрите, заглядывайте во дворы, что бы дети не попали под ноги лошадей. Гуляйте не больше сорока минут. Отчего у вас сегодня печальное лицо? Это нехорошо, это может подействовать детям на нервы».
Зязя была идеальной воспитательницей: дети ее обожали и при этом слушались. Она была решительна, а при случае умела действовать насмешкою. Провинциальные дамы пробовали переманить к себе Зязю. предлагая ей большее жалованье. Раз только сильно досталось Зязе. Наступил Великий четверг, и в соборе происходило архиерейское омовение ног. Зязя удрала на несколько часов: нельзя же было отказаться от зрелища «омовение ног». Но тетя Надя не могла этого простить, не могла оправдать: «Душа моя, это хорошо — омовение ног, но дети одни, я занята, у вас есть обязанности… Прочитайте детям Диккенса!»
Но читать Диккенса и затыкать детям уши ватой, когда в Надовражном уже бежали ручьи и пели жаворонки, Зязя не могла и в самый разлив вернулась домой, чтобы встретить Пасху с мамашей.]