Воспоминания — страница 27 из 109

Религиозность Зязи отличалась от религиозности ее сестер. В ней не было ни сурового византизма Дуни, ни голубиной кротости Кати. Преобладающим ее чувством была любовь к природе, к стихиям, деревьям, животным. Она понимала животных и часто предпочитала их общество обществу людей. Город с его развлечениями, магазинами, театрами, шумом она ненавидела и не могла без отвращения слышать слово «фабрика». Все в мире для нее делилось на Божеское и дьявольское. Божье — это было: береза, птица, кошки, собаки и вода во всех ее видах. Стихии огня она недолюбливала, чуя в ней ту стихию, которая создала враждебный ее божескому миру дьявольский мир фабрик, железных дорог и театров. Но эта любовь к природе связывалась у нее с отвращением к браку и деторождению. Троицын день считался у нас «девичьим праздником», и Зязя до конца жизни надевала в этот день белое платье, с гордостью говоря, что это «наш, девичий праздник», в котором не могут принимать участия бабы. Ветер, вода и солнце были для нее живыми существами, и в ранней юности она вместе со старшей сестрой Марией Степановной каждый вечер оплакивала заход солнца. Поворот солнца на зиму она всегда тяжело переживала и каждую весну вся воскресала вместе с природой, проводя без сна короткие майские ночи. И умерла она в день летнего солнцеповорота[221].

У Зязи было экстатическое обожание Христа и его учеников. Самая пламенная мечта ее была — родиться в Галилее и ходить во след живому Спасителю. И родные роши, и пруд Надовражного она превращала в Галилею и, ловя рыбу с шурином, священником Николаем Павловичем, думала о том, как ученики Христа забрасывали невод в море… Уже тут был не Златоуст, не Византия, а в русской глуши какое-то священнодействие, гимны солнцу и стихиям, нищета, помощь страждущим животным и надо всем — Иисус не в золотом венце и с державой, не со скорбным, изможденным и грозным ликом, но в простой белой одежде раввина, идущий с матерью по цветущим долинам Галилеи.

Но надо сказать что-нибудь и о самом храме[222], под сенью которого протекала жизнь старой матушки и ее пяти дочерей, где служитель алтаря, возносящий чашу, в детстве сознавался ею как отец, потом как муж, потом как зять и, наконец, как чужой и враждебный человек, которому «Бог простит». Храм был сырой и темный: легкие голубые арки терялись во мгле. Кое-где поблескивали тусклые серебряные образа. Редкая живопись была нежная и изящная, в стиле Александровской эпохи. Главный алтарь был во имя Рождества Богородицы. За окном алтаря зеленели кладбищенские деревья над могилами погребенных священников и их жен; весною к стеклам приникала белая черемуха. Правый алтарь выходил на юг, в нем было светло, там совершались свадьбы и служились Богородичные молебны перед иконой «Всех скорбящих радости». Так как правый придел был теплее других, в нем служили зимой, весь Великий пост и только на Пасху переходили в главный храм.

Но левый придел святого Дмитрия Ростовского, выходивший на север, был мрачен и угрюм. С иконостаса сурово смотрел смуглый Дмитрий Ростовский. В углу стоял черный панихидный столик с иконой усеченной главы Иоанна Крестителя; в этом приделе всегда ставились гроба и служились панихиды. Обедни всегда совершались там в самое темное время, со дня св. Дмитрия, 21-го сентября[223] и весь октябрь. Алтарь был бедный и весь запыленный. Но святой Дмитрий Ростовский был патроном нашего Дедова, и 21 сентября в крестьянских домах задавались пиры. Мрачен, панихиден, могилен был придел св. Дмитрия, и мрачное что-то тяготело над Дедовом, и над господами, и над крестьянами. Но я еще в то время этого не чувствовал.

Глава 9. Побоища

I

Итак, Арбат, который раньше казался мне далекой страной, стал теперь моей улицей. Семи лет[99] въехал я в большую квартиру белого трехэтажного дома, на углу Арбата и Денежного переулка[224], не подозревая, что проживу здесь десять лет и покину эту квартиру одиноким юношей, у которого нет родного угла, но перед которым открыт весь свет. В квартире на Арбате прошло мое отрочество, здесь сложилась моя душа, здесь я приобрел друзей на всю жизнь. Стоит остановиться на ней поподробнее.

Сравнительно с нашей прежней квартирой она была велика и даже роскошна: во втором этаже, с двумя нависшими над шумной улицей балконами. Уличный шум так действовал на моих родителей, что они первое время не могли спать и заставляли окно на ночь деревянными щитами. Дом был угловой, через переулок виднелась большая церковь[225], и благовест[226] явственно доносился в наши комнаты. Две большие комнаты были — гостиная и кабинет отца (отдельной столовой у нас никогда не бывало, не было и буфета; обедали за круглым столом, а посуду держали в шкафу)[227]. Направо от передней темный коридор вел в довольно просторную угловую комнату, а между ней и гостиной была комната проходная. Сначала меня поместили в эту проходную, но приехала тетя Наташа, возмутилась, и под ее давлением мне отвели крайнюю комнату, а в проходной устроили спальню моих родителей: дверь из спальни в мою комнату закрыли, так что я сообщался с гостиной через коридор. За стеной моей комнаты находилась квартира зубного врача Перуля, немца со множеством дочерей и сыновей- подростков. Верхние квартиры в доме были занимаемы известными профессорами Янжулом и Бугаевым[228]; осели они здесь с самого построения дома и почитались старожилами.

Арбат в то время был тихой улицей, и если нас поразил шум, то это было лишь по сравнению с глухим переулком, где протекло мое первое детство. Магазинов было немного, все они наперечет. Прямо перед моим окном красовался большой гастрономический магазин Выгодчикова[229]. Были на Арбате две парикмахерские: Фельта и Брюно. Фельт был белокурый немец, а у Брюно сидели за прилавком брюнетки французского типа. Я особенно любил Фельта, кузина Маруся предпочитала Брюно. Недалеко от нас был магазинчик «писчебумажных принадлежностей» и игрушек, с зеленой вывеской, на которой было написано «Надежда». Содержала этот магазин интеллигентная дама, толстая и очень любезная; и я, и няня Таня не сомневались, что это ее зовут «Надежда», хотя действительно ее звали Анна Ивановна[230]. Часто она попадалась нам на Арбате в своей широкой шубе, и Таня важно шептала мне: «Надежда». Моя бабушка очень дружила с «Надеждой» и водила к ней меня и Марусю, накупая нам цветных бумаг, елочных херувимов и картонажей.

Конец Арбата к Смоленскому рынку был простонароднее и пестрее. Под окнами гостиной был колониальный магазин Горшкова[231], далее ситцевая лавка Торбине и Староносова[232], далеко к концу улицы виднелся колбасный магазин Зимина, и все упиралось в чайный магазин Грачева, а там уже шумел и пестрел Смоленский рынок, начиналась Азия. Наша приходская церковь стояла вся в магазинах, и наш приход почитался одним из самых богатых в Москве.

Любимым моим чтением сделался теперь Пушкин и «Илиада» Гомера. После лазурных снов волшебной «Одиссеи» я весь погрузился в золотой и кровавый мир «Илиады». Мне подарили «Илиаду» на Пасху и тогда же сшили мне новый бархатный костюм. Я любил встать пораньше, когда родители еще спали, и в новом костюме читать «Илиаду», закусывая пасхой. Яростный Ахилл, копья и дротики, бои колесниц, нежный образ Афродиты среди грозных воинов — все это меня окончательно покорило. Хотелось все это осуществить, и к весне я приступил к военным похождениям.

Я решил образовать шайку разбойников на Пречистенском бульваре, куда ходил в сопровождении няни Тани. Она предоставляла мне полную свободу, усаживалась болтать с какой-нибудь нянькой на скамейке, а я рыскал по бульвару. Сначала дело шло плохо. Я пробовал приглашать в шайку всех встречных мальчиков, без различия возраста и костюма, но они по большей части уклонялись. Удалось все-таки уговорить двух-трех явиться на следующий день к двум часам с какимнибудь оружием. В назначенный час я был на месте, но бульвар казался пуст. Я ходил в тоске, думая, что дело не выгорело… Но вот показался мальчик с ружьем, второй и третий… И вдруг посыпали со всех сторон: мальчики в синих матросках с ружьями и саблями, оборванцы с луками и стрелами — одним словом, все герои «Илиады». Почтенного вида, изящно одетый седой господин подошел к нам, держа за плечо маленького внука. Он деловито справился, где главнокомандующий, и с серьезным видом поручил мне мальчика. О, высокая минута. Мы составили шайку человек в десять. Войско есть, нужны враги и добыча. С каждым днем к нам приставали новые и новые солдаты. Наконец мы закрыли прием и объявили, что начнем теперь войну со всякими мальчиками, не принадлежавшими к нашей шайке.

Началось сплошное безобразие. Нескольких мальчиков я назначил генералами. Два брата-близнеца, сыновья доктора Ц.[233], были поставлены во главе войска. Я воспылал к ним романтической привязанностью, помня о дружбе Патрокла с Ахиллом. Оба они были очень некрасивы, рыжеваты, одного роста и похожи друг на друга: один, Егор, — довольно тихий, другой, Алеша, — горячий и страстный. Своим Патроклом я считал Егора. Любил я еще одного бедного мальчика, который торговал на Арбатской площади пакетами и был вооружен самодельным луком. Не довольствуясь нападением на мальчишек, мы стали нападать на всех взрослых гимназистов Первой гимназии. Сидит гимназист на лавочке, мы подбегаем, дразним, изводим. Вспоминаю, что эти гимназисты относились к нам с большим терпением и благодушием: ведь каждый из них легко мог «уничтожить» все наше войско. У меня явилась мысль привлечь на нашу сторону Владимира Федоровича Марконета. Он был учителем Первой гимназии