Воспоминания — страница 29 из 109

го квадратную форму, представлял из себя продолговатый овал. По краям берега были голые и высокие, к середине плакучие ивы свешивались над водой, и везде чернели вековые ели.

Сначала поплавок неподвижно лежал на воде, около осоки. Только мушки и комары рябили воду. Но солнце склонялось, издали доносилось пение крестьян, возвращавшихся с полевых работ, то один, то другой поплавок начинал дрожать: вот он дергается, движется, ежесекундно ныряя и иногда пропадая с головой. Я взмахиваю удочку, и золотое тельце извивается в туманном воздухе. Предстоит трудная операция: снять рыбу с крючка. Обычно крючок пронзал карасю губу, тогда ничего не стоит, слегка рванув, снять его с крючка; но иногда карась проглотит крючок, и тогда приходится долго рвать ему внутренности, что не очень приятно.

Иногда отец будил меня в четыре часа утра, и по росистым полям, дрожа от ночного холода, мы шли с удочками на Коняшино. В этот час попадались особенно крупные караси; раз один был так велик, что оборвал леску и ушел на дно с крючком и поплавком.

Любили мы по вечерам жечь костер на песчаной дорожке, за нарядным домом Марконетов, между яблочным садом и малинником. Костры носили инквизиционный характер: обыкновенно сжигались деревянный солдат или кукла. Среди множества деревянных солдат у меня были любимцы, и все они назывались Михаилами: Михаил Удалой, Михаил Храбрый — в голубых мундирах, и Михаил Бесстрашный— в черном мундире. Кто-нибудь из героев попадал в плен, я произносил ему приговор от лица его врагов, которых сам ненавидел, и сжигал своего любимца с чувством восторженного преклонения. Потом на золе костра мы пробовали печь яйца. Сильно влекло меня общество прислуг. Они пили чай под березками за кухней, и там казалось гораздо веселее, чем в большом доме. К старой бабушкиной горничной Маше приезжал из Москвы ее муж, швейцар Емельян, с седыми бакенбардами, человек городской, веселый, развлекавший все общество. Мне и Марусе он иногда дарил кондитерские пирожки. В заросшей лопухами прачечной ютилась прачка Надежда, женщина лет сорока. К ней иногда приезжал муж из Москвы, седой господин, который тихо покуривал, сидя у окошечка. Надежда часто диктовала нам с Марусей письма к мужу, с адресом, возбуждавшим в нас дикий хохот:

   — Хамовники, Пуговичный переулок, дом Шершавого, Ивану Александровичу Скворцову.

Родители косились на мои связи с прачечной, и не без причины. Каждую ночь, когда Иван Александрович мирно спал в своем Пуговичном переулке, прачечную осаждали те, кого Гораций называл «юноши буйные, плющом увитые». А мы с Марусей и с молодыми горничными, окутавшись в белые простыни, также по ночам осаждали прачечную, прикидываясь привидениями, а Надежда разражалась истериками и кричала: «Я женщина нервная!» Главным героем и кухни, и прачечной обыкновенно бывал мужик дяди Саши Марконета, обязанностью которого было катать больного по окрестным полям.

У Маруси собирались гости: приходили девочки Величкины, из Надовражного, дочери старой вдовы-дьячихи, и мы вместе с горничными водили хороводы и пели русские песни. Отцу моему не нравилось, что я много пребываю среди девчонок, и он извлекал меня из этих хороводов жесткой и властной рукой. Когда я просился идти со всей этой компанией смотреть деревенскую свадьбу или девичник, мне решительно запретили. Но дома было слишком серьезно: отец всегда за книгами, мать за мольбертом; а там, в маленьком доме дяди Вити, заглушенном старыми ивами, где в комнатах пахнет отсырелым деревом, всегда весело: тетя Вера, веселая и молодая, которой душно среди священных традиций Дедова, среди постоянных отвлеченных разговоров о литературе и искусстве, толстый дядя Витя, окруженный голубями и канарейками.

Да, еще течет по-прежнему жизнь в Дедове. Дядя Саша на костылях выписывает все новые фотографические аппараты, устраивает темную комнату, где пахнет «проявлением» и «закреплением». Там они с тетей Верой плещут фотографии. Вся усадьба увлекается фотографией: снимают, снимают, снимают. Постоянно звенит колокольчик, и подкатывает красный, быстрый, легкий на ходу дядя Коля. Он живет с семьей на даче, верстах в двадцати от Дедова. Утром он пьет чай на марконетовском балконе, под густо-синим небом, на котором ни облачка: вынимает из кармана «письмецо» ко мне от своей дочери Лели, которую я обожаю: это девочка много старше меня, лет двенадцати, резвая, румяная, с немного китайскими карими глазами. Она мне пишет, что они там объедаются вишнями. Дядя Коля, накинув на плечо ремень, с ящиком для красок, по утрам убегает на пруд и рисует голубую воду, легкий туман, прибрежные ивы… Жена его редко бывает в Дедове, иногда она приезжает на один день с детьми. Миша только что окончил гимназию и поступает на филологический факультет, факультет, глубоко презираемый и дядей Колей, и дядей Витей.

Да, еще течет по-прежнему жизнь в Дедове. Но когда бабушка сидит одна в своей прохладной гостиной, белая Венера по-прежнему улыбается с камина, в хрустальной вазе белеют водяные лилии, а ветер шумит и шумит в липах, что это подкрадывается? Чья это поступь слышна на дорожках, благоухающих розами и жасмином? Лучше не думать: лицо его слишком страшно…

Все жители Дедова рассыпались по своим домам. Мой отец в чесунче все копает заступом за нашим домом, расширяя и расширяя цветники, а в его кабинете растут бесконечные тома по истории христианства; моя мать, в тени высокого зонтика, сидит перед мольбертом; дядя Витя, запрокинув голову и опершись на шест, смотрит, как кувыркаются в небе его белые голуби; тетя Вера в тени читает модный роман Сенкевича «Без догмата»[240]; дядя Саша на балконе устраивает экстренное угощение. между завтраком и обедом; между тем тени удлиняются, и синева уже не так ярка над черными елями. Едва заметно дохнуло свежестью из сумрака аллеи. Время идти купаться. Пруд так и манит к себе, высверкивая из-за елей, и сонно, и лениво трещат лягушки.

III

Однажды дядя Коля предложил всем поехать на лошадях к нему на дачу, за двадцать верст, и к ночи вернуться обратно. Решили запрячь нашу старую линейку[241], где могли поместиться дядя Коля, дядя Витя, тетя Вера, Маруся и я. В день отъезда я рано встал: приятное ожидание не давало спать. Двор был еще в тенях; на балконе тетя Саша готовила нам ранний чай. Дядя Коля не терял времени и быстро дописывал этюд, сидя под деревом. Каретный сарай был раскрыт:'Григорий вытаскивал громадную линейку, сбруи и хомуты валялись на траве.

Выехали мы рано, но скоро начался зной. Дядя Коля по обыкновению острил и веселил компанию, рассказывая о похождениях своего Миши в Харьковской губернии, куда он уезжал веселиться после экзаменов зрелости, к своему дяде Сергею Федоровичу Морошкину. Известно, что лето между гимназией и университетом бывает особенно веселым. И хотя Миша был ученым и поэтом и еще гимназистом успел написать и напечатать драму из героической жизни под названием «Дионисий младший, тиран Сиракузский»[242], но, как все отвлеченные молодые люди, он напускал на себя легкомыслие, особенно много рассказывая о том, как он объедался галушками в Малороссии, о какой-то даме, подарившей ему веер. Под одним его стихотворением стоял эпиграф «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо»[243]. С отцом своим и дядей Витей он совсем не говорил о серьезных предметах; «отцы» презирали филологию, а Миша презирал «отцов».

Наконец к обеденному часу мы достигли дома дяди Коли, стоявшего высоко над рекой. Как вихрь, выбежала нам навстречу розовая Леля в малороссийском костюме, звеня бусами. Костюм этот был ей только что привезен из Харькова братом. Прежде всего мы отправились купаться. После купанья был обед. Миша вышел к столу, гордо закрываясь своим веером, даром харьковской дамы. Он показал и свои стихи, кончавшиеся словами:

Меня ваш веер восхищает,

А в сердце пламя разжигает.

Тетя Вера читала вслух эти стихи и довольно язвительно улыбалась. Тетя Надя была особенно ласкова и радушна со всеми и долго уговаривала тетю Веру остаться ночевать, но та решительно отказалась. На закате дня мы уселись в линейки и поехали в Дедово. Дядя Коля остался дома, провожая линейку задумчивым взглядом. Скоро стемнело. Миша был в самом бурном настроении. Проезжая по темным селам и встречая толпы гуляющих парней и девок, мы кричали из глубины линейки: «С легким паром!» — на что гремело нам в ответ: «Убирайтесь!» Вернулись мы около полуночи, и я редко проводил такой веселый день. 

В Дедове Миша продолжал веселиться, завел знакомство с соседними дачниками Таубе, встречал с ними солнечный восход и убивал бабушку тем, что совсем не ложился спать.

Наступил август. В то время в Дедове было еще порядочно фруктовых деревьев, и мы с Марусей ранним утром бегали собирать «падалицы» — упавшие за ночь яблоки. Большое удовольствие доставляло нам и собирание рыжиков, которые желтели из черного мха среди влажных полян большого сада. В дождливые дни я пребывал в нашей темной библиотеке, стараясь найти среди коричневых фолиантов Дидро чтонибудь подходящее для чтения. Русских книг было мало. Наконец я нашел драмы Коцебу[244] и с удовольствием читал пьесу за пьесой; а так как в это время я был простужен, Коцебу в моих воспоминаниях неразрывно связан с лондонскими каплями и каплями датского короля[245].

Марконеты раньше всех двигались в Москву: дядя Саша недолюбливал деревни, а тетю Сашу влек Охотный ряд, откуда она привозила нам ярко-зеленые, но притом сладкие яблоки «Аркад». Но вот близится день нашего отъезда. У всех флигелей стоят телеги, нагруженные вещами. В моей комнате уже несколько дней мрак, окна забиты ставнями, и от этого особенно уютно. Наступает последний летний праздник «Усекновение главы»